Лопатин Сергей
Эсфирь
Сергей Лопатин
Эсфирь
Посвящается Н.С.
"There is only one kind of love that lasts - unrequited love."
Woody Allen
Сейчас мне пятьдесят. Тогда было значительно меньше, хотя, как знать. Пятнадцать мне тогда было. Я всегда хотел и хочу, чтобы мне было пятнадцать, и совсем не из-за того, что было у меня в этом возрасте что-то тёплое, о чём мне приятно вспоминать, напротив, и вспоминая что, мысленно возвращаясь к чему, я хотел повторить это во времени, подкрепив фантазию её противоположностью. Нет, возвращаться мне в свои пятнадцать лет вовсе не хотелось, и не было тогда ничего, что бы вызывало тоску у меня сейчас. Прошедшие годы высушили всю живость воспоминаний, как высушивают они какой-нибудь засушенный листок, некогда случайно влетевший в забытую потом книгу - он отдал годам всю жидкость, наполнявшую его когда-то, но, несмотря на это, он оставил для неизвестного эксгуматора его жёлтого трупа в своеобразной исписанной могиле свои очертания, представление о себе, всё самое ненужное, самое неинтересное, но, за неимением остального, почитаемого как подлинное тело уже замученного мной сравнением листка. Так же и мои дни, всё, что было в них, давно куда-то пропало, оставив мне лишь самое пустое понятие о них. Когда мне было пятнадцать, я дико осмеливался представить себе возможность вспомнить события двадцатилетней давности, двадцать лет казались мне таким не переваримым пластом времени, что я с ужасом смотрел на тех, для кого два, три десятка лет были незначительными. Теперь же, когда я вспоминаю себя тридцать пять лет назад, я удивляюсь другому - насколько пустыми были эти прожитые мной годы, насколько разочаровался я в предполагаемом ощущении после прожитых десятков лет. В юности я думал, что буду каким-то ужасно другим, если сумею прожить двадцать, тридцать или сорок лет. Теперь я, конечно, понимаю, что эти мысли были ложными, что я ошибался. Нет, годы никак не сказываются на мне. Я, естественно, говорю не об упругости кожи, не о физических параметрах, но о моём моральном состоянии, о внутренней свободе. Я хочу, чтобы мне было пятнадцать, по крайней мере, хотя бы изложением слов я заставлю казаться этот возраст ни отдалённым временным отрезком, временной вырезкой, я бы сказал, а максимально приближённым ко мне, пятидесятилетнему. Я вспоминаю сейчас этот возраст не потому, что тогда были реализованы все мои желания, не потому, что тогда была сломлена моя судьба, как мнилось мне тогда, но потому, что произошло со мной в мои пятнадцать то, что может быть интересным кому-нибудь.
Я думаю, имею ли право рассказывать о том, что было со мной, но желание моё рассказать, должно быть, оправдывает наличие или отсутствие любых прав.
Тогда меня звали Тео, Тео д'Оре, если это будет интересно кому-то, и сейчас так зовут, но осталось значительно меньше так называющих меня. Нужно, видимо, рассказать о том, каким ребёнком я был до того, как детство оказалось смещённым в сторону, что я до сих пор считаю отвратительным, грязным и оправдывающим сделанное мною с этим впоследствии.
Я был розовым ребёнком, мои светлые, редкой желтизны волосы восхищали многих из сентиментальных мамаш, смотревших на меня, как на ребёнка с картинки. Потом на меня тоже будут смотреть как на ребёнка с картинки, только на другого ребёнка и с другой картинки.
Я, разумеется, очень мало помню своё изначальное, досознательное детство, латентный возраст, как выразился бы один любитель искать во всём плотское. Я помню чёткие, но не настолько, чтобы быть ослепительными, как выразился бы презирающий выражающегося первым, образы, действительно имевшие место в моих детских днях, или созданные по рассказам родителей картинки, подброшенные моей фантазией как реально существовавшие. Мне кажется любопытным, что большей частью моих воспоминаний являются изображения со стороны и изнутри одновременно, как бывает это в некоторых снах, когда раздваивается воспринимающий аппарат, и приходиться быть собой, и, в тоже время, смотреть на себя со стороны.
Детство моё проходило в мире идеалистических представлений, слишком, наверное, идеалистических, чтобы можно было потом избавиться от них безболезненно. Они были очень наивными и очень больно было лишаться их. Но лишиться их мне пришлось, ибо не могло быть иначе, я был создан не для этого мира, и он - не для меня. Я был чужд ему настолько, насколько он мне. У нас с ним были разные представления, были разные доводы, позволяющие убеждения каждого из нас считать правильными. Но, в отличие от меня, его доводы были подлинными. Мне пришлось согласиться с ним, как бы тяжко не было делать это. Я был сентиментальным, доверчивым ребёнком, которой все слова считал правдой, и верил всем, не до смешной степени, конечно, но вполне хватило и этого, чтобы поплатиться за свою идеализированность.
Я был ребёнком, наделённым всем: деньгами, вниманием, всем тем, что казалось взрослым достаточным для моего благополучия. Они уделяли время и средства лишь на внешнюю сторону, на материальное состояние моего существования. Никто не хотел даже думать, что у меня может быть не в порядке что-то внутреннее, не всем доступное, а я не испытывал желания показывать это. Испытывать желание. Это многое означало для меня тогда, и это сделало меня тем, кто я есть сейчас, хотя я давным-давно отказался от такой привычки - испытывать хоть сколько-нибудь значащие желания. По этому поводу могу сказать вот что: наряду с чувственным содержанием, во мне было ещё и другое, желание физическое. С раннего возраста я борол в себе влечение к девочкам, как ни тривиально это говорить. А кто не тривиален в своих желаниях? Я желал их, я хотел их, я мечтал об обладании ими, но нечто тяготило меня, нечто пугало, и нечто запрещало мне делить свою постель с ними, также, я уверен, желающими мальчиков, и также боящимися выказать своё желание. Это к вопросу о моих разногласиях с миром, с обществом и моралью. Я считал, что имею веские основания на то, чтобы пренебрегать их правилами. Общество несправедливо. Оно правильно. Правильность - в несправедливости. И я отдаю отчёт себе в том, что всё в этом мире правильно, но эти правила и правильность не устраивали меня.
На самом деле, это очень большая ошибка - думать, что ты меняешься с течением времени, как-то рассеянно насмехаться над собой прошлым, думая, что сейчас ты другой, мудрее, уверенее, опытнее. Всё не так, человек остаётся прежним, пятнадцать ему или пятьдесят. Все мы думаем в пятьдесят или тридцать лет, что делали всё неправильно в юности, что думали неправильно, неправильно, что думали, неправильно, что хотели. А ведь всё не так, мораль и законы придуманы окончально деградирующим обществом, которое взяло откуда-то моральные права запрещать любить друг друга так, как хочется, и в том возрасте, в каком считаешь нужным. Все законы, записанные на бумаге, и вся не записанная мораль, рождена нами, взрослыми, угнетаемыми своими детскими сексуальными комплексами, своей нераскрывшейся детской сексуальностью, нереализованной всё по той же причине существовании морали, бог весть откуда взявшейся. Условность - не глупость, самая большая глупость начинается тогда, когда условность перестают считать условностью и начинают считать незыблемостью. И условности давят на податливую детскую психику, внушая табу, какую-то идиотскую выдумку. В результате, закрепляется совершенно глупая ситуация, когда считается, что после достижения брачного возраста можно спать с противоположным полом, а днём раньше, значит, нельзя. И вот получаются такие дети, запуганные, боящиеся всего, к сексуальности относящегося, отворачивающие свои невинные взгляды от любых сцен, которые их родители, усердно играющие в пуританство, считают непристойными, получаются такие дети, которые потом всю жизнь находятся на жертвеннике своих комплексов. Меня это не устраивало, возможно, слишком сильным было моё желание. Сильное желание в сочетании с огромной наивностью - это не основа для чего-то обдуманного, это безрассудство, возведённое в квадрат.
Желание давало о себе знать. Так получилось, что я мгновенно оказался там, в пороке, выбраться из которого невозможно. Сейчас я могу называть мои поступок глупостью, могу не называть его так, глупым или нет, он может рассматриваться только с одной его стороны. Я всего лишь пошёл за своим желанием, и ничего другого просто не могло быть. Желание было огромным, желание плоти мягких, невинных тонконогих девочек диктовало мне, что мне делать. Это оно завело меня в порок, это оно прикрывало мои глаза рукой, ведь я совершенно не осознавал, что делал. А сделал я очень необычный уход от моей прежней, "счастливой" жизни, в которой я имел всё, но не то, чего желал. Я ушёл в неожиданном для всех направлении. Я как-то невероятно быстро, с шокирующей внезапностью оказался там, где было всё, мной желаемое - доступные, очаровательные, обольстительные, блестящие девичьи тела. Не так уж и трудно догадаться, куда я попал. Я попал в место, название которому даже нет. Бордель не бордель, притон не притон - там занимались тем, что фотографировали отчаянно совокупляющиеся детские тела. Эти фотографии разного содержания, от обожествляющего обнажённое детское тело в его непосредственности до похабных, отвратительных, грязных фотографий. Потребителями этих грязный фотографий были многие, от задавленных депрессией импотентов до изнеженной и сумасшедшей богемы, вся жизнь которых заключалась в постоянном поиске, поиске новых, неопробованных ещё никем прежде форм эпатажа, грубой манерности, вычурности. За фотографии, сохранявшие детские грехи, хорошо платили эти задавленные задавленной в детстве сексуальностью старые ублюдки.
Всегда и всё со мной происходило постепенно, я не замечал изменений во мне, всё в жизни изменялась незаметно, плавно и обтекающе, а здесь нет как только закрылась за мной дверь огромной комнаты с полуголыми девочками и мальчиками, я почувствовал, что ловушка оказалась слишком простой, и это только усилило ненависть к моей идеализированности. Как бы это просто и затаскано по подвалам не звучало, не меняет значения частота употребления слов, пусть это пошло, но я попал в западню. Как тряпка с памятника сорвалась со всего, рядом с чем находилось моё тело, наивность, наброшенная мной. Я испугался вначале, но дрожь от доступности их, этих маленьких хрупких ангелочков, с которыми я жаждал вытворять чертовские вещи, и моё насмешливое отношение ко всему притупили страх рабства, медового рабства.
Это был непонятной формы и цвета дом. Он был так далеко от всего, от людей, от ближайших признаков их существования, что не представлялось даже мечтаемым убежать из него. Он был страшным домом, не в смысле угрожающей внешности, а из-за серости, неопределённости его существавания и полной определённости существования меня в нём. И располагался он в каких-то странных болотах, размноженных на многие километры. Никто из нас не знал точно, где мы находимся, нас привозили с завязанными глазами, как меня, или со связанными руками и ногами, в грязном мешке.
В этом выброшенным из реестров человечества доме было шесть комнат, нас там тоже было шестеро. Так вот, шесть комнат. В одной, большой, с допущенным солнцем, с окрашенными в какую-то смесь розового и оранжевого стенами, большим, но бесполезным для побега окном жили мы, шестеро узников. Весь пол был устелен какими-то непонятными одеялами, подушками и перинами, которые помогали спать нам.
Рядом была маленькая, безоконная (беззаконная) комната, в ней проявляли и печатали плёнки, а красные фильтры, свет которых бросался на любого, кто находился у открывающейся двери, делали похожими её на горнило, в котором в темноте ожидало пламя.
За ней была комната такая же отвратительная, как и прочие, но эта была самой ненавистной мне. В ней нас заставляли жестоко совокупляться. Он была изменчивой, как ракурсы хозяина и фотографа одновременно, её вечно меняли путём декорации складками разноцветного атласа, ещё чего-нибудь, чтобы создать впечатления разных интерьеров на снимках.
Была ещё одна комната, я не знаю, какой она была, она была предназначена для других целей.
В одной комнате находился хозяин, когда приезжал откуда-то, а был он там часто. Ещё одну занимал охранник, который следил за тем, чтобы кто-то из нас не убежал.