Хочу ли я заводить детей? Надо ли мне для этого вступать в брак? Что я думаю о приемных детях и новых репродуктивных технологиях? Что для меня «слишком рано» и «слишком поздно», если думать о материнстве? Придется ли мне выбирать между карьерой, финансовой независимостью и заботой о детях? Всего несколько десятилетий назад большинство советских женщин не задавались этими вопросами. В предшествующую эпоху раннее материнство являлось безусловной ценностью и нормой. сегодня многие современницы впервые в истории «нашей части света» имеют дело с феноменом «репродуктивного выбора». Данная книга является попыткой осмыслить новейшие общественные процессы, в результате которых практики и смыслы материнства претерпевают серьезные изменения. Материалом для исследования послужили интервью с современницами из России, Беларуси и Украины — матерями и женщинами, стоящими перед «репродуктивным выбором», а также заметные произведения советской и постсоветской культуры, в центре которых находится материнская идеология. В популярной форме автор описывает и объясняет процессы, в результате которых «цена» заботы о детях неуклонно возрастает, превращая воспроизводство в «дорогостоящий проект», доступный не всем.

Анна Шадрина

Дорогие дети: сокращение рождаемости и рост «цены» материнства в XXI веке

Моей маме

© А. С. Шадрина, 2017

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

* * *

Пролог

Не-мать исследует материнство: ограничения и возможности

В поисках ответов

Эта книга — очень личный проект. Как большинство моих текстов, она выросла из боли. Я хорошо помню момент, когда приняла решение написать ее. Дело было летом 2012 года. Мы с моей дорогой подругой Еленой Минченей встретились в нашей любимой минской кофейне, и я поделилась с ней своим планом. Я горела желанием разгадать загадку, которая в тот момент волновала меня больше других: почему мои отношения с мамой — самым близким и дорогим человеком — такие сложные и порой болезненные, одновременно и дающие прибежище, и ограничивающие выбор жизненных направлений.

Я не помню причину конфликта, на фоне которого это решение было принято. В памяти сохранилось лишь ощущение жгучей боли и безысходности оттого, что в каком-то важном вопросе мы с мамой не могли прийти к согласию. Как и все другие наши размолвки, эта довольно быстро себя исчерпала. Но импульс к исследованию остался. Помимо желания выяснить, как устроены наши семейные роли, у меня была еще одна важная причина для изучения социального института материнства[1] — я надеялась разобраться с собственными репродуктивными намерениями.

Прочитав несколько десятков книг о матерях, детстве и «репродуктивной дилемме» на английском языке, я поняла основное направление мысли современной западной социологии материнства. Но ни одна из них не могла исчерпывающе ответить на волнующие меня вопросы: из чего забота о детях складывается в «нашей части света»[2], почему сложные отношения с мамой — знакомая многим проблема и что может помочь принять подходящее мне решение — становиться ли матерью? Погружение в теорию материнства позволило мне понять, что я не преуспею в поисках текста, который обращался бы к комплексу интересующих лично меня предметов. Чтобы прочесть такую книгу, мне пришлось написать ее самой. У моего проекта были свои преимущества и ограничения, о которых важно рассказать.

С одной стороны, не имея семейных обязанностей, связанных с заботой о детях, я могла позволить себе инвестировать в исследование несколько лет жизни. С другой стороны, позиция не-матери этически сужала область изучения. Не принадлежа к матерям, я не имела доступа к артикуляции самого опыта материнства. Но я воспользовалась другими возможностями, изучая социальное производство семейных ролей, репрезентации образа матери в культуре и трансформации общественных условий, в которых мои современницы сегодня не только заботятся о детях, но и принимают решение — становиться ли им матерями.

Предвосхищая ожидаемую критику в адрес проекта, в котором не-мать пытается размышлять о материнстве, я надеюсь очевидным образом обнаружить, что я ни в коей мере не стремилась занять экспертную позицию в тех областях жизни, где у меня нет персонального опыта. Обращаясь к практикам материнства посредством интервью с женщинами, которые растят детей, я выступаю в качестве заинтересованной слушательницы.

Рассказывая о своем исследовании, я обычно объясняю, что у меня есть мама и это достаточная интрига для того, чтобы интересоваться социальным институтом материнства. Каждый человек, даже не имея собственных детей, многое знает о материнской работе по той простой причине, что все мы были взращены матерями или материнствующими взрослыми. Проблема, однако, в том, что социальный порядок, в котором мы живем, натурализируя материнский труд как «естественную потребность женщин заботиться о других», делает этот труд «невидимым».

Материнство сложно воспринимать в терминах затрат, усилий и жертв, поскольку в исполнении матерей забота обозначается всеобъемлющим понятием «любви», которую матери обязываются испытывать и отдавать другим. При подключении рыночных механизмов к выполнению работы, связанной с заботой, однако, становится очевидным, что риторика «материнского блаженства» исключает из традиционной экономики миллионы людей, чей труд не возмещается и не защищается социальными гарантиями.

Проще говоря, мать и няня выполняют одни и те же функции заботы. Но первая делает это из любви, а вторая получает компенсацию за свой труд. Время работы няни четко регламентировано, в случае, если она работает на «белом рынке труда», ее услуги засчитываются в трудовой стаж, который в разных социальных системах может подразумевать различные инвестиции в будущую пенсию. При этом материнская забота не подразумевает гарантированного отдыха, не засчитывается в трудовой стаж и вообще не считается работой, поскольку предполагается, что ухаживать за другими — биологическая потребность женщин.

Разумеется, в материнстве, помимо материальных и моральных затрат, есть и ресурсы. Женщины часто связывают заботу о детях с исполнением своих желаний, с обретением вожделенного статуса, с радостью от ощущения собственной нужности, с гордостью за успехи ребенка, с причастностью к родительским сообществам. Но материнство также включает конвенциональные представления о надлежащем выполнении семейных ролей, которые регулируются многочисленными экспертными инстанциями.

Иначе говоря, материнство можно рассматривать как отдельный социальный институт — систему контролирующих инстанций, оперирующих посредством идеологии материнства — свода явных и негласных правил материнского поведения. В свою очередь, материнская идеология поддерживает определенный социальный порядок, при котором от женщин ожидается, что они, в первую очередь, будут концентрироваться на удовлетворении интересов и потребностей других. В последующих главах, обращаясь к социальному институту и идеологии материнства, я буду приводить много примеров, демонстрирующих, как складываются условия, при которых современная мать в популярном воображении мыслится не личностью, но обслуживающей функцией.

Здесь же я хочу привести историю из собственной жизни, которая, надеюсь, объяснит, что эта книга, в частности, является признанием труда моей мамы, благодаря которому я живу. Помимо благодарности, этот текст — еще и способ выразить сожаление за те упреки, которые я адресовала маме, полагая, что воплощать мои желания — ее прямая обязанность на том основании, что я — ее дитя. И, конечно, эта работа — дань уважения всем, кто растит и участвует в заботе о детях.

История о том, как я «потерялась» и «нашлась»

Когда я думаю о своих отношениях с мамой, мне на память приходит один и тот же эпизод. Мне пять лет. Мы с родителями отдыхаем в Крыму. Мама, отправившись в гастроном за провизией, поручила папе присматривать за мной. Папа отвлекся, я же, освободившись от надзора, отправилась на прогулку и отошла от места, где мы должны были дожидаться маму, довольно далеко. Хватившись, пропавшего ребенка искали около получаса. Когда меня, мирно гуляющую, нашли, родители были вне себя от переполнявших их эмоций. С тех пор прошло тридцать пять лет, но я навсегда запомнила то, что случилось дальше.

Сидя на утесе скалы, мы долго молчали, вглядываясь в линию горизонта, соединяющую море и небо. Вдруг мама сказала: «Видишь, там за перевалом огоньки? Это место, куда отдают непослушных детей, которые уходят гулять без спроса. Завтра мы отвезем тебя туда потому, что мы больше не хотим тебя искать, умирая от страха». Я живо помню ощущение холодного металла, заполнившего мой живот. И ледяную корку, словно покрывшую мое лицо. Мне хотелось визжать от ужаса. Но я боялась расстроить родителей еще больше и поэтому мобилизовала все доступные мне силы, чтобы скрыть свои чувства. Какая-то часть моей души обледенела в этот момент на долгие годы — я ни на секунду не сомневаясь в правдивости маминых намерений.

Однако в тот же момент родилась новая часть меня. Помню, как я сказала себе: «Если там, куда меня собираются отвезти, живут люди, значит и я смогу». С тех пор в моей жизни произошло немало драматических событий, но именно это, как мне кажется, определило дизайн моей личности. Всякий раз, сталкиваясь с практиками исключения, я снова и снова чувствую холодный металл в животе. Но выживающая часть моей личности[3], рожденная тем крымским вечером, направляет меня, помогая пускаться в рискованные приключения. Такие, например, как написание этой книги. С пяти лет мне знакомо чувство уверенности, что я могу справиться с любыми испытаниями.

В сознательном возрасте я много раз предъявляла маме претензии за те чувства, которые мне довелось пережить тогда и их влияние на мою судьбу — возможность оказаться отвергнутой до сих пор физически затрудняет мой выход из тени. Но мои попытки обсудить детский опыт вызывали у мамы ироническую улыбку, приводя меня в отчаяние. Однако несколько лет назад, переживая публичную травлю в интернете, я долго не могла выбраться из состояния испуганного ребенка, и маме пришлось столкнуться с резервуаром моей детской боли, который легко открывается в определенных обстоятельствах.

Я рассказывала ей о том, что, сталкиваясь с конфронтацией, я вновь и вновь возвращаюсь в тот крымский вечер, когда от меня, я была уверена, отказался самый дорогой мне человек. Сквозь слезы, заливающие мое лицо, я видела, что мама больше не улыбается. Ее взгляд стал тревожным и серьезным. И вдруг она уверенно и спокойно сказала: «Я больше никогда тебя не потеряю». Эти магические слова отогрели девочку с обледеневшей душой, живущую во мне. Она наконец услышала то, что хотела, и утешилась. Но это не конец истории. Я еще не раз возвращалась к крымскому эпизоду в разговорах с друзьями и коллегами. Делясь детскими переживаниями, я всегда находила участие и понимание. Но однажды произошло нечто неожиданное. Как-то, предаваясь воспоминаниям в разговоре с приятельницей, я не встретила поддержки драматического пафоса моей детской истории.

Напротив, моя собеседница стала первым человеком, показавшим мне другую перспективу той ситуации. Коллега рассказала, что сама однажды едва не забыла своего ребенка в общественном транспорте, объяснив, что в тот момент была уставшей, невыспавшейся и перегруженной различными проблемами. Благодаря этому признанию я впервые задумалась над тем, что у другой стороны детско-родительского взаимодействия вообще-то тоже есть чувства. Иначе говоря, этот разговор позволил мне увидеть маму обычным, смертным человеком, а не мифической фигурой «без страха и упрека». Кроме того, меня поразило, что моя собеседница, делясь своими воспоминаниями, не осуждала себя как «плохую мать».

Исполненная сочувствия к людям, которые заботятся о детях, она предположила, что такие истории, как моя, — вовсе не редкость. Способность полностью концентрироваться на ребенке не всегда оказывается в доступе, поскольку родители (как правило, матери), неся первичную ответственность за благополучие детей, заботятся о них в ситуации ограниченной поддержки извне. При этом ресурсы человеческого организма не делает безграничными ни одна, даже самая пламенная и жертвенная привязанность. Так мне удалось обнаружить, что я — не единственная пострадавшая в той ситуации сторона.

Этот разговор буквально раскрыл мне глаза. Целых три десятилетия мне понадобилось для того, чтобы «вспомнить», что «потеряла» меня вообще-то не мама. Но у мамы были все основания для тревоги и гнева, учитывая то обстоятельство, что тогда в Крыму, оставленная на папу, я потерялась уже во второй раз. Первая аналогичная ситуация произошла за два года до этого. Я сейчас далека от того, чтобы перекладывать ответственность за мои детские переживания на отца. Я вообще больше не стремлюсь искать виновных. У меня здесь другие задачи, о которых я расскажу чуть позже.

В завершение короткого экскурса в свою частную историю хочу лишь сказать, что нам с мамой чрезвычайно повезло достичь большей ясности в отношениях друг с другом. Благодаря тому, что мне посчастливилось трансформировать детскую травму в опыт, я могу видеть мамину позицию в той истории более объемно. Теперь мне понятно, что она выбрала лучший из доступных ей в тот момент способов сказать мне, что мое исчезновение привело ее в отчаяние; что маленькие дети не должны уходить далеко, поскольку сами не могут должным образом позаботиться о своей безопасности.

Как бы там ни было, мамин воспитательный метод подействовал, и я больше никогда не «терялась». Кроме того, я получила от мамы бесценный дар — ее магические слова «я больше никогда тебя не потеряю». Для меня это не просто метафора. В этой фразе для меня воплощается вся любовь, которую один человек может дать другому. Эти слова согревают мою душу и дают ощущение опоры в моей взрослой жизни. Здесь важно упомянуть, что наши отношения с мамой начинались в эпоху «советской эмоциональной сдержанности», а продолжаются на фоне культуры «эмоционально вовлеченного родительствования». Во времена моего детства материнская работа еще не подразумевала той профессиональной компетенции в области психологии, которая сегодня ожидается от матерей и с позиции которой многие повзрослевшие дети сегодня «спрашивают» со своих мам за «недополученную в детстве любовь» задним числом.

В последующих главах я буду отталкиваться от традиции «детоцентризма», которая сегодня воспринимается как неоспоримый стандарт ухода за детьми. Эта культура подразумевает практики заботы, известные под названием «интенсивное материнствование»[4]. Так называется известный нам сегодня способ взаимодействия с ребенком, нацеленный на обеспечение его или ее эмоционального комфорта и всеобъемлющее развитие детского потенциала. Иначе говоря, в этой новой культуре родительствования нужды ребенка провозглашаются приоритетными по сравнению с потребностями заботящихся взрослых. Однако традиция детоцентризма — довольно новый феномен, в «нашей части света» утвердившийся лишь в последние десятилетия.

В современных русскоязычных медиа часто поднимается проблема педагогической «отсталости» советских матерей, которые сегодня задним числом обвиняются либо в слишком сильной, «удушающей любви», либо в «эмоциональной недоступности». На мой взгляд, эта риторика является продуктом нового для нас рынка психологического консультирования, использующего при продвижении своих услуг устрашающую категорию «детской психологической травмы». Я не пытаюсь утверждать, что детской психологической травмы не существует. Я лишь хочу обратить внимание на то, что страдания — неотъемлемая часть человеческого опыта в любом возрасте и мифологизированная фигура матери не в силах избавить от них, как люди ни стремились бы дать лучшее своим детям.

Публичный дискурс обвинения матерей — довольно новое, на мой взгляд, явление, ставшее результатом определенных общественных трансформаций. В советское время материнство определялось как благородное и почетное служение общественной системе[5]. На фоне социальных катастроф XX века о матерях было принято говорить с почтением и любовью, о чем, например, свидетельствуют документальные произведения Светланы Алексиевич. Так, в книге «Последние свидетели (соло для детского голоса)»[6] пережившие войну детьми люди, вспоминают о своих советских матерях с невероятной теплотой и нежностью, а посланные на афганскую войну герои «Цинковых мальчиков»[7] продают местным жителям патроны, чтобы осуществить главную солдатскую мечту — купить матери подарок. Сегодня же заметной частью культурного процесса являются высказывания о том, что матери «калечат» детскую психику «неправильным» воспитанием, взращивая поколения «не приспособленных к жизни» людей.

В этой связи одной из основных исследовательских задач, которые я ставила перед собой в этой книге, было намерение выяснить, что происходит с социальной структурой, в результате изменений которой материнская фигура назначается источником проблем всего общества. Опираясь на работы феминистских исследовательниц, далее я буду прослеживать, как в «нашу часть света» приходят концепция «раннего развития» и идеология «интенсивного материнствования», которые в странах бывшего СССР в начале XXI века утверждаются за счет дистанцирования от советского опыта.

«Почему ваш ребенок без шапочки?»

В процессе создания книги я жаждала «обратной связи» от экспертов — моих современниц, растящих детей и ученых, работающих в поле феминистских исследований. В поисках отклика, который направлял бы ход моих мыслей, я публиковала наброски будущих глав в различных журналах. В одной из таких статей 2014 года[8], рассматривая отражение репрессирующей идеологии материнства в медиа, я обращалась к наиболее громким сюжетам последнего времени, в которых публично обсуждались практики заботы о детях и связанные с ними идентичности. В частности, мое внимание привлекло широкое обсуждение в русскоязычных СМИ появления первенца в семье принца Уильяма и герцогини Кембриджской Кэтрин.

Эта история была важна в контексте моей работы, поскольку она делает видимыми два важных аспекта современного института материнства. С одной стороны, стандарты заботы о детях сегодня формируются с оглядкой на привилегированных, «звездных» мам, в чьем доступе находятся армии помогающих профессионалов. С другой стороны, с распространением цифровых сетей и возможностью интерактивного создания информации в наше время буквально каждый человек может занимать экспертную позицию в отношении чего угодно; в результате каждый аспект материнства в начале XXI века пристально разглядывается и оценивается.

В новой системе производства информации, какое общественное положение ни занимала бы мать, экспертную позицию в отношении ее материнского труда легко перехватывают все, имеющие доступ к онлайн-высказываниям. В свою очередь, критиканство в отношении матерей объясняется спецификой современных медиа. В погоне за количеством проданных экземпляров и заходов на сайт многие средства массовой информации стремятся привлекать аудиторию, провоцируя острые эмоциональные переживания.

Публичное «разоблачение» «плохой матери» всегда носит скандальный, а потому привлекательный для поп-культуры характер. Отцы, школа, расширенная семья, социальное окружение в качестве ответственных за благополучие детей инстанций рассматриваются редко. Публичные атаки на матерей в медиа отражают общественную ситуацию, которую многие женщины, согласившиеся дать интервью для моей книги, описывают так: «Современная мать должна всем, но, странным образом, ей никто ничего не должен».

Возвращаясь к истории появления на свет будущего короля Великобритании, напомню, что именно стало поводом для жарких обсуждений в русскоязычных СМИ. Успевшая стать «иконой стиля» Кейт Мидлтон показалась на крыльце роддома, не скрывая изменений, произошедших с ее разрешившимся от бремени телом. Открытость герцогини была воспринята как смелый вызов институту селебрити с его жесткими и абсурдными стандартами женской внешности. Однако публика все же нашла повод и для критики. Более других вопросов «общественность» волновало, почему новорожденного принца вынесли к журналистам без шапочки. Дискуссии о «монаршей небрежности» на страницах газет продолжались несколько дней. Все внимание комментирующих было приковано к обсуждению «материнской незрелости» Мидлтон. Этот медиасюжет, на мой взгляд, наглядно продемонстрировал, что в наши дни экспертная позиция не принадлежит самой матери, оказывающей заботу.

При этом в текущую эпоху регулируются не только практики ухода за детьми. Сама личность матери подвергается строгому контролю. У современной матери нет права быть такой, какая она есть, — она обязывается соответствовать размытому и неуловимому идеалу «хорошей матери». Многочисленные инстанции критически оценивают все аспекты личности матери, начиная с ее внешности, возраста, семейного и материального положения и заканчивая ее интересами и состоянием здоровья. Императив всеобъемлющей материнской ответственности не возникает произвольно. Он вполне соотносится с неолиберальными тенденциями социальных политик большинства стран. За некоторым исключением, большинство современных государств стремится сокращать расходы на социальную сферу, передавая задачу обеспечения благосостояния семей в их собственные руки. Иначе говоря, забота о зависимых членах семей, провозглашаясь частной проблемой, чаще всего ложится на плечи женщин, поскольку считается, что ухаживать за другими — их биологическая потребность.

Проблема в том, что большинству женщин, которые заботятся о детях, приходится совмещать неоплачиваемую домашнюю работу с профессиональной занятостью. Но эта двойная нагрузка остается «невидимой». У матерей, работающих вдвое больше других, остается меньше времени на отдых и удовлетворение собственных потребностей. В результате в условиях соревновательного общества матери конкурируют с остальными не на равных основаниях. Но в публичной риторике ограниченный доступ к общественным благам объясняется тем, что женщины «сами пассивны» и для них «все равно нет большего счастья, чем материнство».

Многие требования к матерям институционализированы. Так, мать должна справляться с семейными обязанностями в соответствии с принятыми в обществе стандартами. В противном случае существует угроза передачи ее детей под опеку государства или других опекунов. При этом на дискурсивном уровне действуют устойчивые представления о том, что становиться матерями «имеют право» не все.

Объектами стигматизирующих риторик часто становятся люди, живущие с инвалидностью, алкогольной или наркотической зависимостью, отбывающие наказания в местах лишения свободы. Но каждый/ая, кто вовлечен в заботу о маленьких детях, в текущих общественных условиях автоматически сталкивается с ограниченными возможностями и особыми потребностями, учитывая недружественную в постсоветских странах городскую среду[9] и рынок труда, как правило нечувствительный к проблемам людей с семейными обязанностями.

В популярном воображении мать не должна быть «слишком молодой» или «слишком старой». «Хорошая мать» гетеросексуальна, состоит в браке, у нее отличные отношения с супругом, которые не мешают ей выполнять материнскую миссию. Дети «хороших матерей» здоровы и демонстрируют успехи раннего развития. Мать не должна выглядеть слишком сексуальной, но при этом женщины, не стремящиеся соответствовать глянцевым стандартам внешности, широко подвергаются остракизму. С одной стороны, от матерей ожидается полнейшая самоотдача и полное растворение в удовлетворении нужд других членов семьи. С другой стороны, сами женщины часто озвучивают желание дистанцироваться от стигматизирующего образа «мамаши, в засаленном халате, погрязшей в домашних хлопотах, не имеющей собственных интересов в жизни».

Разумеется, большинство женщин хотят дать лучшее своим детям, не забывая при этом о собственных потребностях. Проблема в том, что по мере роста требований к матерям общество не торопится уменьшать женскую двойную нагрузку. Ни времени в сутках, ни индивидуальных человеческих ресурсов не становится больше. При этом коммерческая, государственная либо семейная помощь в заботе доступна не каждой матери. Но в «нашей части света» эта проблема до сих пор не стала предметом широкой общественной дискуссии. Главной женской реализацией здесь неоспоримо видится материнство, вне зависимости от условий, в которых эта «обязанность» осуществляется. В результате нереалистичные стандарты материнской заботы порождают моральную панику «плохой матери» или чувство вины за несоответствие мифическому идеалу сверхчеловека.

Большинство женщин, растящих детей, с которыми я разговаривала, работая над этой книгой, выражали сожаление о том, что они «недостаточно хорошие матери». Мне кажется, многие из них искренне верили в это. Но некоторые, на мой взгляд, говорили так, чтобы оправдывать общественные ожидания, согласно которым мать должна постоянно испытывать чувство вины. Я называю комплекс ритуальных материнских практик «материнским перформансом», в результате осуществления которого отправительница заботы безошибочно распознается обществом как мать.

Материнские ритуалы важны для самих женщин, поскольку при помощи особых действий матери утверждают определенную позицию власти в семье, необходимую для принятия на себя ответственности за жизнь и благополучие детей. В главах 5 и 6 я буду подробно рассматривать эффекты определенных властных диспозиций, возникающих в условиях детоцентризма. Однако «материнский перформанс» также становится частью социального механизма, контролирующего материнскую работу. Кто угодно, сличая практики заботы конкретной женщины с воображаемым стандартом материнствования, может выносить публичные оценки «качеству материнской любви».

Разворачивая этот тезис в вышеуказанной статье, я обращалась к истории освобождения участниц группы «Пусси Райот» Надежды Толоконниковой и Марии Алёхиной из заключения. Журналистов/к, первыми получивших возможность задать политическим активисткам свои вопросы, а также блогеров/к, среди которых было немало известных людей, в первую очередь волновало, почему, выйдя на свободу, женщины не отправились к своим детям, но отложили воссоединение с семьями, чтобы вначале встретиться друг с другом. На мой взгляд, речь в данном случае шла вовсе не о благополучии детей Толоконниковой и Алехиной, о котором пеклась «общественность». Предметом беспокойства комментирующих событие был публичный имидж участниц нашумевшей акции. Точнее, свидетелей/ниц освобождения взволновало отсутствие ожидаемого «материнского перформанса». И эта реакция является симптомом некоторых общих процессов современности.

По утверждению ведущей мыслительницы в поле социологии эмоций Арли Рассел Хохшильд, традиционные женские функции матери и жены приобретают новую ценность в условиях неустойчивого, глобализирующегося мира, воплощая идею стабильности и надежности[10]. Таким образом, ожидая от матерей непрерывной реализации «безусловной любви», общество проецирует на детей, которым якобы не хватает материнской любви, современные коллективные тревоги, связанные с непредсказуемостью ближайшего будущего. При этом дети в риторике, обвиняющей матерей в безответственности, не равны реальным индивидам. Дисциплинирующая фигура ребенка символизирует неясное, но «светлое» будущее, ради которого матерей обязывают жертвовать своими интересами. Как результат, обвинительный дискурс сводит системные проблемы к частным, назначая ответственными тех, кто и без того уязвим более остальных.

Материнская работа окружена многочисленными мифами, согласно главному из которых желание рожать и заботиться, а также навыки ухода за детьми встроены в женскую биологию. Еще десятилетие назад в русскоязычных медиа нередко можно было встретить публикации, приписывающие женщинам, отказывающимся от материнства, «психические расстройства» и «диагностирующие» у них «генетические отклонения». Однако с массовым выходом женщин на рынок труда, развитием городского образа жизни и распространением контрацепции рождаемость снижается во всем мире. Массовое сокращение рождаемости свидетельствует о том, что репродуктивное поведение определяется не только биологическим фактором, но и способом организации общественной структуры.

Кроме того, доминирующая материнская идеология с ее мифологизированным образом «хорошей матери» вытесняет многообразие субъктивностей и опытов: не все люди, рожденные в женском теле, хотят быть матерями, не все родившие хотели этого, не все давшие жизнь заботятся о детях, не все матери — биологические. В наше время преобладает представление, что в первые несколько лет жизни ребенка от вовлеченной заботы именно биологической матери зависит его/ее дальнейшее благополучие. Однако идея исключительной важности эмоциональной связи между матерью и ребенком сформировалась и начала распространяться в Советском Союзе, а затем в постсоветских странах только во второй половине прошлого столетия.

Многие исследовательницы, на чьи работы я буду ссылаться в последующих главах, показывают, что императив семейной заботы всякий раз поднимается на щит именно в тот момент, когда в интересы власти входит сокращение сферы социальной поддержки. Так, в начале прошлого века, когда молодое Советское государство нуждалось в участии женщин в индустриализации, популярной была риторика важности детских садов и ранней социализации. В конце 1980-х годов, и, особенно в начале XXI века, проблема доступности детских дошкольных учреждений актуализирует дискурсы их вреда и важности именно материнского ухода.

Культура «вовлеченного материнствования» возникает в середине прошлого века в США. В СССР «новая родительская мода» приходит двумя десятилетиями позже вместе с культовым руководством по уходу за детьми, написанным американским педиатром Бенджамином Споком, «Ребенок и уход за ним». Важно отметить, что книга, впервые увидевшая свет в 1950-е годы, адресовалась женщинам среднего класса, основной обязанностью которых в западных странах того времени было ведение домашнего хозяйства.

Подход Спока был новаторским, включал новые компетенции в области педагогики и медицины и подразумевал, что женщины с появлением детей остаются дома. Однако к тому времени, когда книга попала в Советский Союз, большинство женщин здесь были включены в общественное производство. Так, целые поколения советских детей были взращены работающими матерями по руководству, написанному для домохозяек. В этой связи неудивительно, что в позднесоветской культуре матери часто изображаются переутомленными двойной нагрузкой. Новая концепция заботы, разработанная Споком, получила дальнейшее развитие. Сегодня стандарт родительской заботы основан на идеях важности раннего развития ребенка, которое обеспечивается непрерывным и вовлеченным эмоциональным контактом с ней/ним. Доктрина «интенсивного родительского ухода» мотивирует ответственных взрослых, вне зависимости от финансовых возможностей обеспечивать детям наилучший социальный старт.

Стандарт «хорошей матери» подразумевает необходимость подготовки ребенка к будущей блестящей карьере чуть ли не до его или ее рождения. Иностранным языкам, компьютерной и общей грамоте сегодня начинают обучать параллельно первостепенным навыкам самообслуживания. Такое понимание заботы требует беспрецедентных инвестиций человеческого и материального ресурсов, притом что современная материнская идеология слепа к вопросам социального неравенства. Невозможно обойти и тот факт, что одновременно с расширением сферы материнской ответственности изменяется и рынок труда. С приходом стандарта «профессиональной матери» возникает напряжение между семейной и профессиональной работой, которая сегодня часто носит нестабильный характер и требует постоянного обновления компетенций. Несмотря на то что забота о детях по-прежнему является важной целью для большинства моих современниц, материнство становится все более дорогим и не для всех доступным «проектом».

Забастовка рождаемости?

В результате процессов модернизации большинство современных обществ переживает трансформацию демографической структуры — от большего количества детей и меньшего количества пожилых людей к меньшим показателям рождаемости, росту продолжительности жизни и, соответственно, увеличению численности старшего населения[11]. При этом демографы считают маловероятным, что в большинстве стран рождаемость в обозримом будущем поднимется выше уровня воспроизводства[12].

В XX веке снижение рождаемости во всем мире шло быстрее, чем в течение всех предыдущих исторических периодов[13]. У этого явления много факторов. Среди определяющих исследователи называют массовый выход женщин на рынок труда, распространение контрацепции, диверсификацию семейных форм, рост стоимости заботы о детях. Существуют различные теории относительно влияния социальных факторов на показатели рождаемости. Некоторые ученые полагают, что количество рождений сокращается ввиду снижения уровня заработной платы, роста безработицы и цены заботы о детях. Другие исследователи/льницы показывают, что экономические причины не являются определяющими, по сравнению с факторами психологическими и культурными[14].

Филипп Лонгман, задаваясь вопросом, почему обитатели/льницы современных мегаполисов, живя в достатке, имеют меньше детей по сравнению с поколениями их родителей, предлагает свой ответ. Лонгман считает, что причиной сокращения рождаемости является общее чувство нестабильности. При этом, по утверждению исследователя, люди чувствуют себя в безопасности не по достижении определенного уровня материального благополучия, но в ситуации, когда благосостояние превосходит ожидания[15].

Если говорить о России, здесь на фоне частых социальных переворотов в течение жизни двух-трех поколений произошло поистине грандиозное сокращение рождаемости. Количество рождаемых детей сократилось с 7–9 в среднем на одну женщину в конце XIX века до 1,2 — в конце XX[16]. В последнее десятилетие прошлого столетия в связи с экономическим кризисом, сопровождавшим дезинтеграцию Советского Союза, российские показатели рождаемости были одними из самых низких в мире и в 1999 году составляли 1,16[17]. Как показывают исследования, несмотря на то, что большинство россиян/ок в этот период хотели стать родителями, многие люди опасались рожать детей в нестабильную и быстро меняющуюся реальность[18].

Интересно отметить, что на фоне сокращения рождаемости, лишь 0,2 % населения России в 2009 году определяло себя «уверенными чайлд-фри»[19]. Россияне и россиянки в массе заявляют о желании растить детей, но фактически заботятся о меньшем количестве потомства, чем им бы хотелось. Согласно исследованию 2009 года «Семья и рождаемость», женщины в среднем хотят иметь 2,28 ребенка, но ожидаемое количество рождений составляет 1,72[20].

До 1990-х годов в России и в других союзных республиках существовал устойчивый сценарий демографического поведения — большинство женщин рожали первых детей в любом случае, как правило, в свои ранние двадцать лет. Однако в XXI веке, в крупных городах постсоветских стран откладывание рождения первого ребенка становится заметным трендом[21]. Так, вероятность появления первенцев в России в 2009 году была даже ниже, чем в «лихие» 1990-е[22]. Откладывание появления первых детей стимулирует рост числа бездетных женщин. В настоящее время ожидаемая бездетность в когортах составляет 17 %, что выше на 6–7 % по сравнению с 1980-ми и 1990-ми годами[23].

В свою очередь, как я надеюсь показать в последнем разделе книги, многие, в особенности карьерно ориентированные женщины отодвигают принятие репродуктивного решения в связи с растущей неуверенностью относительно перспектив финансовой стабильности и сложностями, включенными в процессы индивидуализации[24]. В этом контексте необходимо отметить, что в ответ на драматическое сокращение рождаемости в начале XXI века правительство России инспирировало одну из самых амбициозных пронаталистских кампаний в мире, введя так называемый «материнский капитал» в размере эквивалентном 10 000 долларов. Эта сумма предназначается матерям, родившим или усыновившим/удочерившим второго и последующих детей. «Материнский капитал» может быть потрачен на улучшение жилищных условий, образование ребенка или пенсионные накопления матери[25].

Нововведение было воспринято неоднозначно. Некоторые исследователи полагают, что выбранный сценарий не был наиболее удачным из всех возможных, поскольку фокусом нынешней демографической политики является увеличение показателей рождаемости, но не улучшение качества жизни детей[26]. До сих пор остается неясным, сыграл ли свою роль «материнский капитал» или другие факторы, однако к 2009 году показатель рождаемости в России вырос до 1,54[27]. При этом повышение рождаемости не коснулось вероятности рождения первых детей.

В данном разделе я не буду подробно разбирать причины массового изменения репродуктивного поведения. Этому вопросу посвящена вся книга. Здесь я лишь кратко отмечу, что сокращение рождаемости в целом многие демографы связывают с комплексом экономических, психологических и культурных факторов, возникших в связи с переходом от социализма к капитализму. Эти процессы, в частности, наглядно демонстрирует тот факт, что поколение моей мамы получало жилье бесплатно и не платило за образование своих детей. Мои родители не имели возможности выбирать, в какой стране мира им жить, не стояли перед дилеммой — менять ли карьерную траекторию в связи с трансформациями на рынке труда. С одной стороны, это означает, что у некоторой части моего поколения появились новые возможности, расширяющие жизненные горизонты. С другой стороны, эти возможности связаны с новыми рисками.

Сегодня многие мои сверстницы оказываются зажатыми между необходимостью работать за пределами семьи, заботиться о маленьких детях и пожилых родственниках. При этом традиционная для нашего региона помощь со стороны расширенных семей сокращается, поскольку в наши дни растет число «работающих бабушек». Нагрузка, которую несут матери, не внушает оптимизма многим женщинам, стоящим перед репродуктивным выбором.

Я часто слышу от моих бездетных сверстниц о том, что они хотели бы заботиться о детях, но боятся не соответствовать завышенному стандарту «хорошей матери». Это не значит, что нынешние времена тяжелее других. Родительский труд никогда не был легким. Однако при усложнении материнской работы и возрастании конкуренции на рынке труда доступной помощи матерям становится меньше. Новые риски порождают новые беспокойства. Тем не менее на уровне бытовой морали сомнения и тревоги женщин, стоящих перед репродуктивной дилеммой, часто объясняются «эгоизмом и избалованностью». Но фактически для многих людей появление детей означает не только дополнительный неоплачиваемый труд, но и снижение уровня жизни. Как бы там ни было, неизбежные сложности, связанные с заботой о детях, пугают не всех, коль скоро человечество в массе продолжает передавать жизнь и растить своих детей.

И в этой перспективе становится понятно, что мы имеем дело с совершенно новым явлением — возможностью выбирать сценарий репродуктивного поведения. Если несколько поколений назад начало сексуальной жизни, вступление в брак и рождение первых детей являлись ожидаемыми и практически одновременными событиями, то сегодня мои современницы имеют возможность выбирать, в какой последовательности эти вехи будут иметь место и будут ли. В последнем разделе моего повествования я надеюсь показать, как наличие выбора влияет на судьбы некоторых моих современниц.

Структура книги

Далее я хотела бы рассказать о том, как устроена эта книга. Главным образом, «Дорогие дети. Рост „цены“ материнства в начале XXI века» была задумана как продолжение разговора, начатого в моей первой монографии «Не замужем: секс, любовь и семья за пределами брака»[28]. В предыдущей работе я предприняла попытку обратиться к влиянию постсоветских социально-политических процессов на индивидуальные судьбы моих ровесниц. Своей первой книгой я намеревалась открыть дискуссию о новом социальном явлении — росте числа людей, не состоящих в браке. В фокусе моего внимания оказались мои современницы — образованные женщины, проживающие в крупных постсоветских городах. Меня интересовало, как новые возможности индивидуального развития и самовыражения создают условия для возникновения новых способов организации повседневности и как эти новые сценарии жизни соотносятся с публичной риторикой в этой области.

В «Не замужем» меня интересовало, как мои героини, живущие без романтического партнера, строят свои частные жизни. Я хотела показать, что любовь, привязанность и забота не являются монополией сексуальной пары. Работая над первой книгой, я обнаружила, что тема материнства занимала центральное, наряду с карьерными устремлениями, место в нарративах моих собеседниц. Женщины, воспитывающие детей, охотно рассказывали о своем опыте, бездетные информантки, как правило, связывали свое будущее с появлением детей.

Учитывая собственный интерес к институту, идеологии и практикам материнства, я решила посвятить изучению этих явлений отдельное произведение. Обобщая, можно сказать, что центральным фокусом данной работы являются превращения образа матери в культуре на фоне драматических социальных перемен. Более узко исследование репрезентаций материнской идеологии в медиа стало для меня точкой входа в разговор о том, как постсоветские трансформации, встроенные в глобальные процессы индивидуализации, определяют жизненные траектории некоторых моих сверстниц.

Информацию для моего исследования я собирала в трех типах источников. Материнскую идеологию я воссоздаю, обращаясь к наиболее популярным советским и постсоветским фильмам, отражающим общественные ожидания от матери, характерные для того или иного периода. Я также анализирую некоторые книги, посвященные теме «материнской любви», релевантные публикации в медиа, а также интернет-дискуссии на русском языке. В качестве критической оптики для препарирования публичных высказываний о материнстве я ссылаюсь на академические работы ведущих западных и постсоветских теоретиков в области материнских исследований. Эмпирический материал собран в интервью с моими собеседницами, кроме того, я использую автоэтнографические фрагменты.

В «Дорогих детях» я привожу фрагменты из некоторых интервью, состоявшихся во время работы над «Не замужем», другая часть разговоров была специально инициирована для данного исследования. В общей сложности я опросила 30 женщин без детей и 30 матерей в возрасте от 29 до 44 лет. В основном, мои информантки — образованные, карьерно ориентированные горожанки. Это не значит, что меня не интересует опыт моих современниц, проживающих в сельской местности. Моя выборка объясняется определенными ограничениями моего проекта. Фактически я опрашивала тех, с кем регулярно общаюсь, без необходимости специально выезжать в другие места.

Кроме того, я должна отметить, что ни одна из моих информанток не определяла себя убежденной чайлд-фри. Ввиду того, что я не ставила своей целью исследовать добровольную бездетность, опыт женщин, не включающих материнство в свои жизненные планы, не попал в мой объектив.

Географически мое исследование, главным образом, касается опыта современниц, проживающих в крупных городах России и Беларуси[29], которые я не называю в целях сохранения анонимности моих собеседниц. При этом я ссылаюсь на работы российских, белорусских, украинских, американских, британских и израильских исследовательниц. Сбор интервью в двух странах объясняется тем, что во время работы над проектом я жила в Беларуси, но часто бывала в России и, разговаривая с современницами на интересующие меня темы, пришла к выводу, что текущая идеология материнства в этих странах вполне сопоставима. Я бы даже рискнула предположить, что идеология «интенсивного материнствования» — глобальный феномен, имеющий общие положения в разных социальных контекстах.

Возвращаясь к участницам моего исследования, я бы хотела подчеркнуть, что, деля советское прошлое, мои белорусские и российские сверстницы проживают похожий, но не полностью одинаковый опыт в настоящем. Политический курс в обеих странах западными исследователями определяется как «соревновательный авторитаризм»[30]. Однако социально-экономическая система в Беларуси остается менее реформированной по сравнению с российской. Существует популярное представление о современной Беларуси как о «последнем островке советского социализма». Тем не менее, по мнению некоторых ученых, текущая белорусская социально-экономическая формация в большей степени является «сдерживаемым капитализмом», нежели социализмом[31].

Особое значение в формировании общности опыта в двух странах имеют широко потребляемые в Беларуси продукты российской популярной культуры. Вместе с фильмами, телепрограммами, печатными и электронными СМИ из соседней страны в Беларусь проникает противоречивая смесь неолиберальных дискурсов, связанных с индивидуализацией, и риторики консервативной мобилизации, инициированной текущей властью в России. При этом, имея границы с Европейским союзом, Беларусь идеологически балансирует между «пророссийскими» и «прозападными» тенденциями, более склоняясь все же к восточному соседству.

Хочу также отметить, что я приступила к работе над этой книгой до событий в Украине, начавшихся в 2013 году, когда в политической риторике еще широко употреблялся термин «постсоветское пространство», подразумевающий некую социально-историческую общность «трех братских народов». В нынешнем контексте, вероятно, было бы не менее интересно говорить об уникальности опыта независимости в этих странах. Однако в рамках моего исследования мне казалось важным сконцентрироваться на более широком и общем процессе перехода из социализма в капитализм, протекающем на фоне глобализации в контексте универсальной идеологии материнства.

В главе 1 я подробно рассматриваю дисциплинирующую мифологему «хорошей матери», которая, служа стандартом безустанной и непрерывной заботы, формирует нереалистичные ожидания от современных матерей. Опираясь на труды классиков материнских исследований, я рассматриваю материнство с разных ракурсов: как репрессивный социальный институт, делегирующий женщинам ответственность за благополучие всего общества, женскую идентичность и индивидуальный семейный опыт.

Обращаясь к популярным произведениям культуры, интервью с моими собеседницами и публикациям в медиа, я предпринимаю попытку демистифицировать идею «естественного материнского блаженства», натурализирующую труд матерей как «биологическую потребность заботиться о других», в результате чего эта работа исключается из традиционной экономики. Кроме того, мое внимание здесь направлено на утверждение нового стиля материнской заботы, в «нашей части света» именуемого «естественным родительством». В этой главе я пытаюсь выяснить, какие общественные процессы формируют запрос на стандарт неотлучной и интенсивной материнской заботы и как новая культура материнствования направляет женские судьбы.

В главе 2 я делаю обзор научных трудов в области истории детства. Если в первом разделе я задаюсь вопросом: что составляет понятие материнства, то фокусом данной главы является феномен детства в западных обществах. Здесь меня будет интересовать, в результате каких общественных процессов формируются границы «зрелости» и как оформляются отношения власти между взрослыми и детьми в исторической перспективе. Своей задачей я ставила обратить внимание на тектонический поворот в сторону детоцентризма, произошедший в начале прошлого века, в результате которого «цена» заботы о детях неуклонно возрастает, делая воспроизводство «дорогостоящим проектом».

Главу 3 я посвятила изучению трансформаций материнской идеологии в советский и постсоветский периоды. Сжатую историю материнства «в нашей части света» я восстанавливаю, обращаясь к работам ведущих исследовательниц этого социального института. Эмпирическая часть главы включает обзор наиболее ярких советских и постсоветских кинокартин о матери за последние сто лет.

В главе 4 мне хотелось бы предложить дискуссию о парадоксальной ситуации, складывающейся в контексте консервативной мобилизации, имеющей место в современной России. Здесь я исследую, как текущая идеология «традиционных семейных ценностей» навязывает именно те гендерные идентичности и отношения, которые в существующих экономических обстоятельствах делают гетеросексуальный брачный союз чрезвычайно хрупкой формацией.

Чтобы аргументировать свой тезис, я буду обнаруживать противоречия, укорененные в дискурсе исключительной ценности «традиционной» семьи, организованной вокруг конвенциональной сексуальной пары. Областью исследования этих противоречий для меня послужат медиатексты, рекламирующие специализированные тренинги, обещающие обучить женщин приемам поиска и удержания партнеров, а также репрезентации «традиционного» гетеронормативного партнерства на российском телевидении последних лет.

Анализируя риторику текстов, продвигающих женские тренинги, рационализирующую «возврат к исконным гендерным ролям», я буду исследовать производство новых гендерных субъектов, которые объясняются сегодня как «традиционные». На примере популярного продукта современной культуры, сосредоточенного на «проблеме отношения полов» — мелодрамы Первого канала «Краткий курс счастливой жизни», — я покажу, как в медиа воображаются последствия претворения в жизнь «традиционных» гендерных ролей.

В главе 5 я направляю свой объектив на разные формы труда: заботу о маленьких детях в парадигме новой родительской культуры и работу за пределами семьи в условиях глобального капитализма. Обнаруживая причины безальтернативной для многих женщин необходимости совмещать оба типа занятости, я буду обращаться к условиям осуществления и последствиям двойной женской нагрузки в постсоветском контексте.

Отправной точкой мне послужит автоэтнографический фрагмент, в котором я описываю свой опыт короткого погружения в заботу о маленьком ребенке. Обозначив особенности современной концепции ухода за малышами, далее я буду обращаться к классическим трудам в области социологии эмоций и высказываниям моих собеседниц, которые помогут мне перечислить проблемы, связанные с превращениями, происходящими с понятиями «дома», «семьи» и «работы».

В главе 6 я буду размышлять об аффектах специфических отношений власти, возникающих в культуре асимметричной родительской заботы и детоцентризма. Меня будет интересовать, как текущая общественная структура, формируя гендерные режимы семейного взаимодействия, создает условия для возникновения определенных эмоциональных переживаний. В фокусе моего внимания окажутся репрессивные политики в отношении чувств, действующие в патриархатной системе убеждений. Я буду рассуждать о том, как и почему в наше время демонстрация некоторых эмоций в контексте детско-родительских отношений признается необходимой, в то время как другие чувства и опыт, связанные с ними, подвергаются замалчиванию.

Я также намереваюсь проследить, как распространение популярной психологии и психотерапии в постсоветский период, привнося новое знание о личности, создает новые эмоциональные потребности. Моей целью будет выяснить, каковы причины и последствия политик «психологизации» отношений между матерями и детьми, разворачивающейся с середины прошлого века и принимающей в наши дни беспрецедентный размах. Я предлагаю навести объектив на возникшую вместе с рынком психологического консультирования риторику эмоциональной (без)опасности ребенка, обвиняющую матерей в гиперопеке или «эмоциональной недоступности». Я также коснусь некоторых последствий этой стигматизирующей риторики.

В Эпилоге я кратко затрагиваю проблему «тирании выбора» — нового социального условия, возникающего в контексте глобальной индивидуализации и репродуктивного выбора, в частности. Подводя итоги моему исследованию, я считаю нужным коснуться темы нового способа артикуляции личности и новых идей, мотивирующих моих современниц «искать себя», «свое предназначение» и «свой собственный путь». Здесь меня будет интересовать, какие вызовы встают перед частью моих сверстниц, имеющих доступ к новому рынку труда и связанным с ним возможностям и рискам.

В завершении Пролога я хотела бы подчеркнуть, что мое исследование ни в коей мере не претендует на репрезентативность. Доступная мне выборка слишком мала для каких бы то ни было обобщений. Несмотря на то что я использую критические теории и некоторые методы качественных исследований, я, в большей мере, писала публицистическую книгу. Своей главной задачей я видела, предложив собственную перспективу, продолжить дискуссию об интенсивных общественных переменах, внутри которых мы живем. Я хотела бы, чтобы проблема совмещения материнства и других значимых аспектов жизни стала регулярной темой публичных дебатов и в «нашей части света». В процессе работы над монографией я пережила немало важных для себя озарений. Я надеюсь, что собранная в моей книге информация окажется полезной кому-нибудь еще.

Глава 1

Материнская теория: можно ли быть «хорошей матерью»?

«Плохие матери» в искусстве и жизни

Hаверное, затевая разговор о матери из «нашей части света», я должна была бы оттолкнуться от образа Анны Карениной. Героиня Льва Толстого первой приходит на ум, если думать о том, какие вопросы в связи с материнством подняты русским реализмом в литературе. Предполагаю, что из перспективы сегодняшнего дня многие читатели/льницы могли бы сказать, что роман Толстого повествует «о матери, бросившей ребенка ради связи с любовником». Во всяком случае, мне не раз доводилось слышать подобные интерпретации произведения.

Интересно, что в самом романе нет и намека на то, что Анна Каренина — «плохая мать». По ходу повествования мы обнаруживаем, что привязанность к сыну Серёже становится поводом для шантажа Карениной со стороны ее супруга, не желающего идти на развод. Большинство осуждающих Анну персонажей романа винят ее в попрании «священных уз брака», однако никто, включая самого автора, не взывает к ее совести, оперируя популярной сегодня категорией «плохой матери». Очевидно, в XIX веке это дисциплинирующее понятие еще не «изобрели».

Однако уже в это время обсуждается тема неоднозначности материнского опыта и общественных ожиданий в отношении матерей, которые этот опыт направляют. Так, Толстой говорит нам, что материнское чувство Анны к Серёже — «отчасти наигранное, но в целом искреннее», а интерес к дочери, рожденной в связи с Вронским, — не такой горячий, как к старшему ребенку. Автор объясняет, что разное отношение к своим детям у Анны возникло не случайно. К моменту ухода героини из семьи Серёжа уже был подросшим мальчиком, с которым становилось интересно общаться, в то время как крохотная Ани, рожденная в больших страданиях, напоминала матери о ее сложном положении. При этом героиня, олицетворяющая в современных терминах образ «хорошей матери», — Долли Облонская, воспитывая пятерых отпрысков, волею автора тайно завидует тому обстоятельству, что Каренина не может больше иметь детей.

Если сконцентрироваться на линии материнства, для меня роман «Анна Каренина» представляется отнюдь не «разоблачением порочных и эгоистичных матерей» — на мой взгляд, Толстой если не сочувствует, то, по крайней мере, не дает оценок тому, как его героини исполняют свои семейные роли. Произведение в большей мере является критическим высказыванием в адрес общественного строя, ставящего женщин перед необходимостью выбирать между любовниками и детьми и вынуждающего матерей тайно мечтать об освобождении от бремени родительствования. Также важно, что центральный сюжет романа по сей день не утратил свой актуальности. К матерям по-прежнему предъявляется особый счет. От них ожидают полного и безоговорочного служения интересам других людей. В противном случае мать, посмевшая иметь собственные желания, станет ближней мишенью для общественной жестокости, о чем Лев Толстой так красноречиво повествует в своем трагическом труде.

Свое высказывание, однако, я начну, с истории матери американской. Именно обсуждаемый далее сюжет, так случилось, стал моим проводником в поле «материнских исследований». Несмотря на то что дальше я буду много говорить о героине, живущей в другом социальном контексте, как и в случае с Анной Карениной, ее пример универсален. В сущности, такая история могла произойти где угодно. Для разговора, затеянного мной, имеет значение, что и сюжет, и различные формы его воплощения позволяют обнаружить те проблемы, с которыми имеют дело современные матери и женщины, стоящие перед дилеммой — производить ли на свет детей?

Полагаю, многие читательницы знакомы с вымышленной историей Евы Кочадурян по экранизации романа Лайонел Шрайвер «Нам надо поговорить о Кевине», который в русскоязычном прокате вышел под названием «Что-то не так с Кевином»[32]. Чуть позже в этой главе я буду много говорить об этом романе — это литературное произведение охватывает основные направления мысли в области академических исследований института материнства. Но вначале я напомню содержание фильма. Я начинаю разговор с экранизации, поскольку именно киновоплощение романа Шрайвер, как мне кажется, явилось апогеем современного дискурса о «плохих матерях». Обращаясь к фильму, я предлагаю дискуссию о том, в результате каких общественных процессов складывается и каким целям служит система убеждений, обвиняющая матерей во всех пороках общества.

Итак, картина рассказываето матери американского подростка, совершившего массовый расстрел в школе. После того как 16-летний Кевин, сын белых, обеспеченных родителей, хладнокровно убивает собственных отца и сестру, семерых одноклассников, учительницу и работника кафетерия, мы застаем его мать Еву в поисках ответа на вопрос: «Почему?» Ева, как и многие в этой истории, потеряла своих близких. Но ее трагедии никто не сочувствует, по той причине, что она — «мать, воспитавшая кровавого монстра». На протяжении фильма героиня вспоминает, как заботилась о сыне и чего ей это стоило. С самого рождения мальчик пугал и озадачивал свою маму: взаимодействовать с ним можно было лишь на его условиях, чужих правил он не признавал.

Создав в свои бездетные годы фешенебельное туристическое бюро, Ева Кочадурян оставила любимую работу, чтобы в первые годы жизни малыша быть неотлучно рядом. Но именно с мамой Кевин вел себя коварно и грубо. Встречая отца с работы, ребенок немедленно надевал маску дружелюбия, но, убедившись, что его может видеть только мать, снова делался мрачным и строил хитроумные козни. Муж Евы Франклин отмахивался от жалоб супруги, считая, что она напрасно упрекает ребенка, вымещая на нем тоску по экзотическим странам. Беспокойство матери не разделяли и врачи, разводящие руками: «Бывает, перерастет». Кевин взрослел, ведя свою зловещую игру, напряжение вокруг него нарастало и однажды обернулось катастрофой.

Подходя к поиску посланий, отправляемых режиссером, отмечу, что художественное произведение не бывает случайным высказыванием и всегда отражает породившие его исторические условия. Одновременно с сюжетом автор воспроизводит способ, которым в конкретном обществе принято объяснять действующие нормы морали, и свою позицию в отношении доминирующего мировоззрения[33]. Философ Альмира Усманова объясняет, что киноэкран создает дистанцию, необходимую для того, чтобы ухватить «дух времени», ускользающий от определения в повседневной жизни. Специфический язык кинематографа позволяет осознавать идеалы, желания, страхи и мысли человечества о самом себе в заданный отрезок времени[34].

Являясь не столько описанием частной истории, сколько обращением к целому феномену — массовым расстрелам в американских школах, ситуация Кевина и Евы таким образом демонстрирует, как работает идеологический механизм, назначающий женщин ответственными за благополучие семьи и общества. Предметом анализа художественного произведения могут служить не только образы и смыслы, которыми оперирует автор, но и те идеи, о которых в повествовании умалчивается. Так, не случайно роли отца, школы, окружения подростка в формировании его преступного замысла не уделяется в фильме особого внимания. Изложенное через призму конфликтов с матерью взросление Кевина намеренно подталкивает к выводу о том, что становление будущего убийцы лежит на совести Евы.

Обвинение, направленное в ее адрес, находится в полном согласии с превалирующей системой убеждений в отношении общественной роли матери. Современная идеология материнства опирается на картезианскую философскую традицию, в которой мужская функция связывается с духом, интеллектом и культурой, а женская — с телом, воспроизводством и природой. Переплетаясь с теологическим символизмом, патриархатный фольклор наделяет женскую телесность двумя контрастирующими значениями: нечистой, испорченной, искушающей и потому опасной плоти. И, наоборот, чистого, асексуального, священного тела матери.

Массовая культура автоматически воспроизводит бинарную оппозицию женских образов — «падшая»/«святая». Кинематограф, говоря о матери, создает два основных, поляризованных портрета: «суперматери», которая всегда рядом, чтобы вовремя прийти на помощь своим детям, и отсутствующей дома либо из-за работы, либо по причине внебрачной интриги «матери-ехидны»[35]. Обычные матери, с обычными человеческими чувствами и заботами, редко становятся поводом для изображений в культуре. В результате складывается комплекс идей, регулирующий практики заботы о детях, который действует через стимулирующий канон «хорошей матери» и репрессирующую тень «плохой матери».

Культурный идеал «хорошей матери» в повседневной жизни нереализуем: выполняя родительскую работу, никто не может безостановочно демонстрировать желание заботиться, терпение и оптимизм, в соответствии с предписаниями действующей морали. Современная материнская идеология контролирует не только практики заботы, но и чувства, связанные с уходом за детьми, — отсутствие восторга от материнства, выражение гнева, усталости или замешательства в популярном воображении однозначно обозначаются как материнский провал.

Недосягаемость эталона «хорошей матери» делает реальных женщин легко уязвимыми перед идеологическими спекуляциями. Современная поп-культура, наводненная тривиальными интерпретациями фрейдовского психоанализа, объясняет любые проблемы личности последствиями пережитого в детстве. Поскольку в действующем социальном порядке модель асимметричного родительствования оправдывается идеей природной потребности женщин заботиться о детях, у матери фактически нет шансов избежать обвинений в несовершенстве мира.

В своей статье «„Нам нужно поговорить о Кевине“: материнство в категориях вины и ответственности»[36] социолог Елена Стрельник предлагает полезную оптику для понимания производства репрессирующих смыслов на примере фильма о матери убийцы. Затронутая в начале картины тема неоднозначности и сложности родительского опыта дает надежду разглядеть, наконец, за архетипической фигурой Матери живого человека, но тонет в центральном послании режиссера: «яблочко от яблоньки не далеко падает». Наблюдая за Кевином и Евой, мы понимаем, что растить особого ребенка — напряженный и часто неблагодарный труд. Но, сосредоточив поиски причин трагедии на «психологизме» отношений женщины и ее сына, режиссерская логика уводит внимание от вопроса: как возможна ситуация, при которой сигналы о бедствии, постоянно исходящие от матери, последовательно игнорируются?

Заимствуя подход американского исследователя Джозефа Зорнадо в анализе детской литературы[37], можно сказать, что создатели фильма используют прием «двойной слепоты» или «черной педагогики», отправляя героиню в ситуацию смертельной опасности, закрывая ей всякую возможность для благополучного исхода и обвиняя ее же в легкомыслии.

Послание, направленное зрительской аудитории, состоит в том, что в действующем порядке у материнской жертвенности не может быть предела. Какие тяжкие преступления ни совершались бы другими, сколько причастных ни было бы вокруг, обвиняющий взгляд всегда направлен в сторону одного человека. Даже заплатив за «счастье материнства» ценой собственной жизни, мать может быть обвинена в том, что «умерла, бросив свое дитя на произвол судьбы». «Хорошие матери» в материнском мифотворчестве испытывают блаженство, жертвуя собой и после смерти[38].

Сообщения средств массовой информации, педагогический и медицинский дискурсы, государственные политики, рынок труда, произведения культуры и искусства с детства объясняют моим современницам, кто мы, что для нас хорошо и как этого достичь: «хорошие женщины» хотят быть «хорошими матерями». Счастье «хорошей матери» — в заботе о членах семьи. Чувства вины и стыда за несоответствие нереалистичным стандартам становятся важной мерой репродуктивной стимуляции и одновременно регулируют институт бесплатной заботы о тех, кто нуждается в уходе.

Выразительный образчик материнской идеологии, приписывающей неоплачиваемому женскому труду значения потребности, удовольствия и счастья, например, представлен в статье 2012 года, рекламирующей игрушки для девочек[39], несколько цитат из которой я приведу и прокомментирую:

…Многие мамы уже привыкли, что их дочки постоянно вертятся с ними на кухне: помогают сервировать стол, мыть посуду (пусть и не всегда без жертв), стараются поучаствовать в готовке… И это прекрасно: значит, вы сами замечательная хозяйка, чей пример заразителен, раз ваш ребенок хочет вам подражать…

Автор статьи создает реальность, в которой интересы «хорошей мамы» и «хорошей дочери» сосредоточены вокруг хлопот по хозяйству. Ответственность за бытовое обслуживание домочадцев, вменяемая женщинам, преподносится как увлекательное приключение, полное разнообразных творческих задач:

…Если же ваша дочка больше предпочитает роль заботливой мамы, чем хозяйки, то она наверняка будет в восторге от интерактивной куклы-младенца, которая умеет ворчать, сопеть, чихать, бормотать, плакать, смеяться, издавать звуки сосания при кормлении из бутылочки и говорить «мама» и «папа». Для полного погружения дочери в мир забот ухода за младенцем вы можете приобрести игрушечную колыбельку, легко превращаемую в пеленальный столик, и специальную ванночку для купания с полным набором всех сопутствующих аксессуаров…

Представляя домашний труд набором захватывающих альтернатив, автор статьи, тем не менее, не скрывает манипулятивной природы своего послания, открыто приглашая потенциальных потребительниц навязывать дочерям обслуживающую функцию, представляя ее как женскую потребность. Попутно обнажается процесс принудительного конструирования сексуальной идентичности — заинтересовывать девочек в выполнении «женских обязанностей» рекомендуется стимулирующей идеей награды за труды мужским вниманием:

…Вы хотите, чтобы ваша дочь уже с малого возраста развивала в себе любовь к дому и воспринимала домашние обязанности не как нечто тяжелое, а как увлекательную игру, способную доставлять удовольствие? Тогда образовательно-стимулирующие игрушки — это то, что вам нужно. Ведь именно они помогут вам воспитать в вашей малышке лучшие женские качества, перед которыми в будущем не устоит ни один принц!..

Так, небольшая цитата из рекламной статьи отражает воспроизводство социальных позиций, привязанных к полу/гендеру. Разнообразие субъективностей низводится до двух, противопоставляемых друг другу групп — девочек и мам, которых обязуют выполнять рутинный семейный труд, и мальчиков и пап, от него освобожденных. Однако любопытно, что текст, навязывающий традиционалистское разделение гендерных ролей, сам же патриархатный миф и разоблачает, показывая, что обслуживающая миссия не является вожделенным выбором или природным качеством — она прививается. Романтизируя материнство как опыт бесконечного блаженства, доминирующая идеология делает невидимой будничную сторону материнской работы с ее бессонными ночами, усталостью, хандрой и раздражением. Но положение матерей, несущих основное бремя заботы о детях, от этого не становится легче, о чем чуть позже расскажут мои собеседницы.

«Материнское блаженство» и «цена нелюбви»

В январе 2013 года мне посчастливилось принимать участие в семинаре исследовательницы из Санкт-Петербурга Надежды Нартовой «Материнство, конвенции, концепции, практики», организованном креативной женской группой «Гендерный маршрут» в Минске[40]. Представляя анализ современного института материнства как комплекса работ, связанных с заботой, и системы убеждений, регулирующей родительский труд, Нартова предложила открыть дискуссию с обмена впечатлениями о романе Лайонел Шрайвер «Нам надо поговорить о Кевине». Книга, явившаяся поводом для упомянутой ранее экранизации, рассказывает об опыте американской матери, но позволяет критически рассмотреть универсальность материнской идеологии и последствия ее влияния.

С первых страниц романа заметна разница в диспозиции взглядов, предлагаемых литературным произведением и фильмом. Если кинокамера позволяет наблюдать за Евой со стороны, то, читая, мы смотрим на мир глазами героини, вместе с ней пытаясь усвоить, вместить в себя, осмыслить произошедшее. Принципиальная новизна сочинения состоит в описании бытия матерью без традиционной романтизации и мистификации. Центральная тема рефлексий Евы — неоднозначность ее родительского опыта, разница между идеализированными ожиданиями и неожиданно прозаичной повседневностью. Через бытовые размышления героини автор выстраивает теорию материнства нашего времени, убедительно доказывая тщетность любых попыток совпасть с идеалом «хорошей матери». Каждую из озвученных Шрайвер тем я буду использовать в качестве исходных тезисов в исследовании современной концепции материнства, подробно останавливаясь на них в последующих главах.

Западные теоретики, изучающие институт материнства и его идеологию, показывают, что концепт «хорошей матери» опирается на образ белой, гетеросексуальной, замужней женщины среднего класса, тридцати с чем-то лет, воспитывающей своих биологических детей, чаще двоих, желательно не отвлекаясь от семейных забот на профессиональную карьеру[41]. Горькая ирония романа состоит в том, что полное соответствие этому стандарту не означает для главной героини ни обещанного материнского блаженства, ни защиты от обвинений и чувства вины.

История Евы открывается для нас с ее честных попыток найти ответ на вопрос: «Зачем люди вообще делают это?» Успешные в профессиях, вкушающие все преимущества жизни в большом городе, Ева и Франклин долго не решались стать родителями. Оба они осознавали, что вместе с компанией, близостью и новым опытом дети приносят проблемы и расходы. С экономической точки зрения дети в наше время «невыгодны», рассуждает героиня. И действительно, ученые объясняют, что стоимость заботы о потомстве неуклонно растет, в то время как экономический эффект снижается — сыновья и дочери больше не являются частью натурального хозяйства, пенсия и социальные гарантии обеспечивают минимум, необходимый для выживания в старости, без поддержки собственных детей[42].

Так почему люди добровольно усложняют свои жизни, становясь родителями? Ева называет нерациональными, необоснованными, но оптимистичными такие идеи в пользу воспроизводства, как страх не оставить следов своего существования после смерти и «оплата долга» перед собственными предками. Однако оба этих довода весьма спорны. Дети не вечны, так же как их родители. Семья не всегда является наиболее надежным носителем памяти о людях предшествующих поколений. «Отплатить» родителям, передавая жизнь дальше, невозможно, поскольку забота и внимание достаются в этом случае не им.

Понимая всю относительность мотивов, которыми люди чаще всего объясняют желание заботиться о детях, Ева все же решилась родить ребенка, подавив многочисленные страхи и желания, препятствующие его появлению. Вскоре выяснилось, что ее опасения не были напрасными. Первым испытанием героини стала потеря прежней идентичности, ядром которой были ее интеллект, эстетические притязания и свобода самовыражения. Забеременев, она обнаружила, что императивами ее жизни теперь оказались ответственность и жертвенность. Даже такой пустяк, как выбор ужина, больше не являлся ее личным делом, он диктовался ее беременным телом, живущим по своим законам, конфликтующим порой с интересами личности.

Новорожденный Кевин отказался принять материнскую грудь, и Ева проглотила свою первую материнскую обиду. Забота о ребенке оказалась более трудной задачей, чем она себе представляла. Привыкшая к аэропортам, морским видам и музеям, успешная бизнес-леди не была в восторге от пребывания взаперти, среди подгузников и обломков игрушек. Но беременность, тяжелые роды, сложности первых лет ухода за младенцем были только началом истории, в которой родители инвестируют в заботу о детях доступные им ресурсы, без каких-либо гарантий на вознаграждение.

Словами своего центрального персонажа Лайонел Шрайвер отмечает смену парадигмы детско-родительских отношений, произошедшую в прошлом веке. «Когда я была ребенком, командовали родители. Теперь, когда я стала матерью, командуют дети. И мы должны подчиняться. Ушам своим не верю!» — в сердцах восклицает Ева. Идея новых отношений власти в детско-родительской сфере романом освещается не случайно. Исследовательницы института заботы о детях отмечают, что педагогическая концепция, поднимающая на щит «благо ребенка» в ущерб интересам родителей, утвердилась всего несколько десятилетий назад[43]. Новое понимание потребностей ребенка и его влияние на практики заботы будут упоминаться далее на протяжении всего моего повествования.

Еще не имевшая повода сомневаться в представлениях о материнстве, сформированных популярной культурой, Ева веровала, что материнское блаженство без принуждения снисходит на всякую женщину вместе с навыками ухода за ребенком. Она ожидала, что ее усталость и смятение пройдут сами собой, как досадное недоразумение. Но в ее опыте все оказалось не таким, как было обещано в материнских мелодрамах: сын не становился ей ближе, муж не желал слушать ее жалоб. «Я винила себя, он винил меня. Я чувствовала себя жертвой группового нападения» — так Ева Кочадурян описывает свою материнскую рутину. Она действительно старалась быть хорошей матерью. «Хотя бы из страха перед институтом проверяющих социальных работников», — то ли в шутку, то ли всерьез признается Ева. Каким угодно материнство в наши дни быть не может — каждый его аспект тщательно регламентируется контролирующим институтом, действующим через семьи, медицину, школы, законодательства и медиа.

После рождения детей Франклин и Ева оказались «по разные стороны баррикад». Франклин идеализировал сына, отказываясь видеть, каким сложным тот растет, отрицая, что их семейная жизнь совсем не похожа на глянцевые образы из рекламных сюжетов. Даже увидев собственную дочь застреленной Кевином, Франклин не поверил своим глазам. «Ты жил в Америке. И ты все делал правильно. Следовательно, этого не могло быть», — обращаясь в письме к мертвому мужу Ева, пытается осмыслить, что привело их к катастрофе. Шрайвер тем самым показывает, насколько небезопасно стремление соответствовать каким бы то ни было идеалам.

Массовое убийство, похороны дочери и мужа, арест сына стали лишь продолжением испытаний для Евы. Ей еще предстояли суды — родители убитых детей требовали компенсации. К ужасу своего адвоката, мисс Кочадурян не избрала тактику защиты «хорошей матери». Она не настаивала на невиновности Кевина, не обвиняла школу, пропаганду жестокости и плохую компанию сына. Поступи она «должным образом», убитые горем соседи сами помогли бы ей вернуть судебные издержки, объясняет писательница. Вместо этого другие родители обвиняли Еву в наглости и холодности, считая, что потеря бизнеса — меньшее, чего заслуживает «плохая мать».

«Коллега по несчастью» — женщина, навещающая сына в тюрьме, в разговоре с Евой выводит мрачную формулу ответственности, вменяемой матерям: если ребенок совершит преступление — первое, что скажут люди, — «мама не научила его различать добро и зло». Никто не помянет «всуе» отца, но за каждой «виноватой» матерью обнаружится еще одна, которая была раньше и тоже «чего-то не сделала».

Так Лайонел Шрайвер приводит нас к тому месту, откуда видно, что материнская вина от Евы Кочадурян простирается до самой первой Евы. Но в этой же перспективе стигматизирующий гипноз разрушается благодаря драматургии романа, позволяющей увидеть, что частную ситуацию определяет весь социальный порядок. Проблема не в «плохих матерях», проблема в несправедливой структуре общества и оправдывающей ее идеологии. С раннего детства девочек готовят к тому, что они будут заботиться о других. Репродуктивный выбор, по крайней мере в консервативных обществах, не является личным делом взрослой женщины — «обязанность» продолжать род человеческий доминирующая идеология привязывает к смыслу бытия женщиной. Однако любая трудность, связанная с выполнением этого «долга», мгновенно становится персональной проблемой самой матери потому, что у «хороших матерей» «все хорошо». Если проблемы оборачиваются бедой, отвечать перед обществом будет «плохая мать».

К сожалению, критическая позиция в отношении социальных условий, в которые помещена героиня, теряется в экранизации литературного произведения. Более того, некоторые режиссерские ходы я нахожу опасно спекулятивными, поддерживающими традиционное мировоззрение, обвиняющее матерей в недостаточной жертвенности. Фильм начинается с хроники зрелищного испанского фестиваля Ла Томатина, традиционно привлекающего десятки тысяч туристов, приезжающих из разных стран для участия в перестрелке помидорами. Разгоряченная толпа, одетая в летние белые одежды, подхватывает на руки молодую Еву и через мгновение окунает ее в алую реку томатной жижи. Позже мы поймем, почему фильм начинается именно так, обнаружив, что героиня посвящает свою жизнь прокладыванию туристических маршрутов. Кроме того, цветовое решение преамбулы отчетливо рифмуется с материнским молоком и кровью. Значение этой метафоры разгадывается чуть позже.

Цвет крови будет преследовать Еву на протяжении всего киноповествования. Пережив разделение жизни на «до» и «после», она переедет из роскошного дома в лачугу, которую разъяренные соседи будут обливать алой краской. «Кровавые метки» останутся повсюду: на дверях жилища, окнах автомобиля, в волосах и на руках героини. Объединив кровавый пунктир в одну линию, мы обнаруживаем алые приметы грядущей катастрофы, сфабрикованные режиссером, задолго до рождения Кевина. Очевидно, начальный красно-белый эпизод сообщает, что Кевин унаследовал свои преступные импульсы от Евы, которая посмела иметь интересы помимо материнства, и потому ее руки тоже в крови. Довершает парад обвинений в адрес «плохой матери» название, под которым роман «Нам надо поговорить о Кевине» вышел на русском языке, — «Цена нелюбви». В результате фильм и некорректно переведенный текст, очевидно, не преднамеренно воспевают идеологию, против которой направлен манифест Лайонел Шрайвер о правах и достоинстве матерей. К сожалению, данная инверсия не снижает ни революционного пафоса романа, ни его трагичной актуальности.

В декабре 2012 Америку вновь потрясла стрельба в школе. 20-летний Адам Ланца из города Ньютаун, штат Коннектикут, убив свою мать, отправился в образовательное учреждение Sandy Hook, где расстрелял более 20 человек. Позже было установлено, что Ланца страдал от расстройства личности[44]. Трагедия заставила Америку вернуться к дискуссии о насилии, культе оружия и методах воспитания. Спустя несколько дней в социальных сетях широко обсуждалась статья «Я — мать Адама Ланцы», написанная Лизой Лонг из Айдахо, матерью мальчика, также имеющего психиатрический диагноз[45].

Автор колонки поделилась своими страхами и отчаянием. Ее 13-летний сын учится в классе для одаренных детей. Но иногда с ним случаются психотические приступы, во время которых он демонстрирует жестокость, угрожает убить кого-нибудь из близких или самого себя. Для постоянного пребывания подростка в психиатрической клинике показаний нет. Как и нет «показаний» для особой защиты его семьи со стороны полиции. В социальной службе перепуганной и уставшей матери объяснили, что полицейская махина может завертеться только в том случае, если мальчик будет обвинен в противоправном действии и побывает за решеткой. Мать не считает, что место ее сыну в тюрьме. Но как предотвратить возможную катастрофу, ни она, ни соцработники/цы не знают.

Роман Лайонел Шрайвер и статья Лизы Лонг одновременно наводят на размышления о том, насколько рискованной может быть вера в благополучный идеал семьи, где не существует сложных детей или запуганных матерей. Обе писательницы обнажают проблемы современных обществ, в которых сигналы SOS, посылаемые материями, не могут найти адекватного ответа со стороны многочисленных экспертных институтов по вопросам материнства и детства, имеющих полномочия ограничивать материнские свободы, но нечасто способных оказать необходимую помощь.

Переводя разговор о последствиях идеологии «хорошей матери» в наши реалии, мне бы хотелось упомянуть об одной дискуссии, имевшей место в сети Facebook, свидетельницей которой я оказалась. В конце 2012 года в Минске молодая женщина совершила самоубийство, выбросившись из окна высотки вместе с двумя малолетними детьми. Сразу после Нового года произошло еще одно похожее событие[46]. Пользователи/льницы социальной сети, большинство из которых были профессионально пишущими в СМИ, эмоционально спорили о том, свидетельствуют ли эти два эпизода о некой тенденции или похожесть происшествий — всего лишь печальное совпадение.

Известно, что обе женщины находились в отпуске по уходу за детьми. Но рутина и изоляция, связанные с заботой о младенцах, в условиях, когда нет сторонней помощи, ни разу не были обозначены в интернет-дебатах как возможный способ объяснения тяжелого психологического состояния обеих матерей. Критичности в отношении социальных условий, в которых женщины растят детей, препятствует консервативный крен, наблюдаемый в ряде постсоветских стран. В рамках действующей здесь идеологии «традиционных семейных ценностей» материнство объясняется как биологическая потребность и наивысшее наслаждение женщин.

О влиянии нового традиционализма на индивидуальные судьбы я буду подробно говорить в последующих главах. В данном контексте мне бы хотелось отметить, что вышеупомянутая дискуссия в социальной сети напомнила мне о фотоприеме под названием «Невидимая мать», широко используемом в начале XX веке при съемке маленьких детей. Чтобы запечатлеть индивидуальный портрет ребенка, мать, держащую его/ее на руках, накрывали с головой темной накидкой.

На мой взгляд, эта жутковатая фототехника является выразительной метафорой текущей идеологии материнства и политик, действующих в репродуктивной сфере. Мы понимаем, что ребенок не может существовать отдельно от заботящихся взрослых. Но в дискурсивной плоскости реальный ребенок перестает быть равным/ой самой(му) себе, наделяясь символическим значением Прекрасного Будущего[47]. Ребенок с большой буквы — довольно противоречивая фигура. С одной стороны, он/а представляется автономным субъектом, словно способным выжить без особых усилий со стороны ухаживающих за ним/ней взрослых. С другой стороны, в контексте детоцентризма права и интересы Ребенка видятся центральным приоритетом семей.

В следующей главе будет подробно рассматриваться, результатом каких общественных процессов стало формирование представлений о детстве как особом периоде жизни, и как значение детства менялось от эпохи к эпохе. Сейчас я хочу вернуться к реальному опыту заботы о детях, который становится невидимым под воздействием идеологии, мистифицирующей материнство. Моя информантка Н. 35, доцент вуза, не состоит в браке, воспитывает 10-летнего сына, поделилась воспоминаниями о том, как сложности, с которыми она столкнулась в первые годы материнства, неожиданно оказались табуированной темой и к каким последствиям это ее привело:

…Помню, выписались мы из роддома. Родственники пришли поздравить, торжественный момент, фотографии. А потом мама говорит: «Ну, мы пошли». Я в ужас: «Как?! И все? Но я же не знаю, что с ребенком делать!..»

…Вспоминаю страшный первый год. Постоянно с ребенком и ничем, кроме него, не занимаешься. Ни физически, ни морально нет возможности отвлечься. А мир куда-то спешит, навстречу чему-то важному и прекрасному. А я еще так молода, и душа моя рвется туда. Но кажется, что ты навсегда в прошлом своих друзей, среди памперсов в этих четырех стенах. Поговорить об этом было не с кем — отцу ребенка пожаловаться я не решалась. Маме тоже рассказать не могла. Что бы она мне на это ответила? «Ну, поплачь»? Или: «А о чем ты раньше думала?» Я же не представляла себе, что мне будет так трудно. Помню, вышла на балкон вместе с ребенком, посмотрела вниз и едва удержалась, чтобы не сброситься. Вот тогда я поняла, что надо брать няню и начинать выходить куда-то, хотя бы ненадолго.

Бытие матерью в популярном воображении прочно ассоциируется с образом счастья, безграничной любовью и всепрощением, что, безусловно, является частью материнского опыта, судя по рассказам моих героинь. Однако идея материнства как «святого долга» и «истинного предназначения» женщин отбрасывает густую тень на другую часть опыта, связанную с рутиной, усталостью и сомнениями. В результате для многих моих информанток трудности, связанные с заботой о детях, оказались неожиданными. Более того, репрессирующий образ «плохой матери» и преобладающий дискурс «материнского блаженства» создают условия для самоцензуры и замалчивания проблем.

Рассуждая о влиянии современной идеологии материнства на психологическое здоровье женщин, врач-психиатр из Москвы Марина Карпова[48] обращает внимание на то, что с появлением ребенка происходит существенное изменение привычек. Новый ритм жизни часто вынуждает отказываться от устоявшихся представлений о себе и об окружающем мире. Перестройка жизненного уклада, усталость, социальная изоляция и негласное табу на упоминание сложностей, связанных с заботой о детях, могут стать пусковым механизмом для начала тяжелых заболеваний:

…Обычно мы, психиатры, имеем дело с теми, кто уже «дошел до края» — с суицидальной настроенностью или психозами. Иногда обращаются женщины с клинической депрессией, и может выясниться, что первые эпизоды этого расстройства появились после рождения ребенка, но до нас пациентка дошла только спустя 4–5 лет. К сожалению, симптоматика тех или иных психических расстройств, возникающая после появления ребенка, чаще всего не становится поводом для обращения к врачу, даже когда проблемы «налицо», когда у женщины развивается депрессия, нарушение сна или астенические состояния. Родственники часто реагируют так: «Устает? Плохо спит? А чего она жалуется? Она же мать!»

Классическая психиатрия разделяет клиническую (эндогенную) депрессию, эпизоды которой наверняка отмечались и до появления ребенка, и реактивную — отклик психики на перемену образа жизни.

Вот типичный пример реактивной депрессии: привозят женщину, совершившую суицидальную попытку в состоянии алкогольного опьянения. В ходе беседы выясняется, что она пребывает в декретном отпуске шестой год без перерыва. Сначала с одним ребенком, потом со вторым. Спрашиваю: «Что довело до суицидальной попытки?» «Не могу ТАК больше жить. Идеальная семья, муж любит, дети здоровы. Хотела выходить на работу, но случайно забеременела вторым. В садике пока есть место только для одного. Устала очень дома».

Я сама родила в 20 лет, и состояние реактивной депрессии не обошло меня стороной. Но тогда я не представляла, что это сигнал не только для обращения к врачу, но и к пересмотру организации быта. Увы, для последнего не всегда есть возможности, полностью препоручать ребенка матери в наше время считается «естественным». На мой взгляд, обо всех трудностях родительского опыта должно быть известно до того, как люди решаются на этот серьезный шаг. Появление ребенка, в любом случае, означает определенные сложности. Но готовность к ним поможет сохранить здоровье. А в некоторых случаях и жизнь… (из интервью с Мариной Карповой).

Многие исследовательницы, изучающие социальные политики и частные практики заботы о детях, говорят об исключительной важности создания условий для озвучивания сложностей, связанных с появлением ребенка. Американская социолог Каролин Гатрелл в книге «Трудная работа»[49], посвященной современному родительскому труду в ситуации массовой профессиональной занятости, опрашивала замужних женщин, делавших карьеру до появления детей. Для большинства новых матерей, согласно ее исследованию, настоящим шоком оказываются серьезные изменения, происходящие в жизни с расширением семьи. Так, только 36 % принявших участие в опросе спустя 5 месяцев после рождения ребенка оценили состояние своего здоровья как удовлетворительное. Участницы опроса признавались, что переживали усталость, обострение хронических заболеваний и симптомы клинической депрессии, но считали, что «это в порядке вещей», и не обращались за помощью, игнорируя плохое самочувствие, чтобы продолжать выполнять материнскую работу.

Собственные интересы у женщин, растящих детей, чаще всего отодвигаются на задний план, размещаясь после интересов всех членов семьи, пишет исследовательница. Героини Гатрелл наделяют свои семьи исключительной ценностью, но это, по их признанию, не означает, что они желают всю оставшуюся жизнь посвящать удовлетворению чужих нужд и готовы отказаться от профессиональных идентичностей, которые зарабатывались годами. Маурин O’Доуэрти, исследуя нарративы женщин, переживающих послеродовую депрессию, пришла к выводу о том, что это расстройство является результатом неудачной попытки совпасть с идеалом «хорошей матери» и недостатка информации о проблемах, связанных с утратой прежнего образа жизни[50].

Безусловно, забота о детях может быть мобилизующим фактором, нести персональное развитие, радость и удовлетворение. Однако новейшая репродуктивная культура выдвигает беспрецедентные требования к родителям. Современные матери часто оказываются зажатыми между интенсивной заботой о членах семьи, растущими стандартами в профессиональной сфере и репрессирующей идеологией «хорошей матери», ведущей к замалчиванию сложностей. Для того чтобы выяснить, результатом каких общественных процессов явилось возникновение идеологии «хорошей матери» и какие значения составляют эту концепцию, ненадолго обратимся к «материнской теории».

«Материнская теория»

Корпус текстов, сформировавших теоретическую традицию в изучении материнства, был создан на волне женского движения 1970-х годов такими западными исследовательницами, как Нэнси Чодороу, Адриен Рич, Сара Раддик, Энн Оэкли. Но автономной дисциплиной «материнские исследования» стали лишь в последние два десятилетия. В 2006 году этот термин впервые ввела в академический обиход профессор Йоркского университета (Канада), глава Центра исследования материнства Андреа О’Рейлли[51].

Согласно психоаналитической концепции Нэнси Чодороу, распределение гендерных ролей, принятых за «норму» в большинстве современных обществ, усваивается в процессе воспитания и не имеет биологического обоснования[52].

Большинство авторов, разрабатывающих материнское направление в гуманитарных науках, опирается на тезис Адриен Рич, изложенный в ее знаменитой книге «Рожденные женщиной»[53]. Американская писательница, поэтесса и феминистка впервые обратила внимание на то, что термин «материнство» включает два понятия — конкретные отношения между матерью и ребенком и репрессивный социальный институт, предписывающий и контролирующий практики заботы.

Писательница и социолог Энн Оэкли подвергла сомнению доктрину биологического детерминизма, утверждающую, что все женщины испытывают потребность быть матерями, а все дети нуждаются в своих матерях. Ссылаясь на общества, в которых уход за детьми осуществляется коллективно или нянями, бабушками и дедушками, братьями и сестрами, Оэкли показала, что сценарии заботы, как и представления о потребностях, зависят от культурных и исторических условий[54].

Большой вклад в материнскую теорию внесла философ Сара Раддик, автор бестселлера «Материнское мышление»[55]. Ее инновационный подход состоит в понимании материнства как работы, связанной с заботой, традиционно выполняемой женщинами. В перспективе Раддик, матерью является любой человек, выполняющий материнскую работу. Ее логика позволила исследовательницам следующих поколений анализировать материнские практики отдельно от материнских идентичностей.

Опираясь на «Материнское мышление», последовательницы феминистской традиции различают материнство (англ. — motherhood) как социальный институт, оперирующий посредством законодательств, экспертов и репрессирующей идеологии, и материнствование (англ. — mothering) как совокупность опытов и практик заботы о детях. Милли Чендлер развила эту мысль и предложила рассматривать слово mother (мать) как глагол to mother (материнствовать, выполнять функцию матери)[56].

Обращаясь к местным реалиям, российский социолог Татьяна Гурко отмечает, что предметом советской социологии чаще являлась «воспитательная функция семьи» или «семейная социализация». Идеологический вопрос о «семейном воспитании» традиционно был встроен в приоритеты советской политики, направленной на созидание социалистического образа жизни. Термин «родительство» вошел здесь в научный лексикон в 1990-е годы, вместе с переводами западных текстов[57]. С этого времени анализ функционирования семьи с ее традиционной ролью женщины, совмещающей оплачиваемый и неоплачиваемый труд, становится предметом постсоветских гендерных исследований. В частности, закрепленные за советскими женщинами обязанности или «контракт работающей матери» были описаны исследовательницами Анной Роткирх, Анной Тёмкиной и Еленой Здравомысловой[58].

Условия наступившего тысячелетия бросают новые вызовы: глобальные изменения в брачном и репродуктивном поведении, развитие цифровых и биотехнологий, экономические и природные катаклизмы трансформируют представления о детско-родительских отношениях буквально на глазах. Исследования XXI века рассматривают материнство уже в трех его ипостасях: как институт и идеологию, комплекс практик и совокупность идентичностей.

Инициированные в 1990-е годы обширные эмпирические исследования на Западе показали вариативность материнских практик в зависимости от этнической принадлежности, социального класса, сексуальной и гендерной идентичностей. Завоевание современных исследований материнства состоит в том, что предметом анализа теперь являются не «особенности женской психологии», а социальные условия, в которых функционирует процесс воспроизводства.

Так, например, модель социально приемлемой в наши дни заботы о детях или норма «хорошей матери» поддерживается идеологией «интенсивного материнствования», которая, в свою очередь, стала продуктом определенной эпохи. Современную систему взглядов, регламентирующих практики заботы и их влияние на женщин подробно описала американская социолог Шерон Хейз[59]. Анализируя популярные руководства по уходу за детьми авторства легендарных педиатров своего времени Бенджамина Спока, Берри Бразелтона и психолога Пенелопы Лич, Хейз обнаруживает, что эксперты, чье влияние ощутимо до сих пор, ориентируются на «детоцентристскую семью», подразумевающую первичную ответственность матери за благополучие ребенка и приоритет детских потребностей над ее индивидуальными интересами.

Рекомендации культовых педиатров основываются на посылке, что никто лучше матери не может заботиться о младенце. Интенсивный уход за ребенком «по Споку» предполагает полное физическое и эмоциональное вовлечение матери и ее высокую медицинскую и педагогическую квалификацию. При этом Шерон Хейз уточняет, что культовые руководства были написаны в 1950-е годы, во время расцвета американских пригородов, когда многие женщины в западном мире еще не работали вне дома. Ее книга «Культурные противоречия материнства» исследует конфликт между нормой «хорошей матери», сформированной до массового выхода западных женщин в сферу оплачиваемого труда, и современной рыночной идеологией, мотивирующей к соревновательному участию в профессиональных сферах.

Чуть более подробно останавливаясь на демографическом контексте, в котором сложились новые взгляды на материнские практики, необходимо упомянуть так называемый «беби-бум» — десятилетний расцвет нуклеарной семьи и рост показателей рождаемости, отмечаемый в Америке и странах Западной Европы в период с 1950-х по 1960-е годы. Теоретики «бебибума» объясняют этот феномен тем, что поколения, ответственные за всплеск рождаемости, были малочисленными, поскольку сами родились в период экономического кризиса второй половины 1920-х — первой половины 1930-х годов. Небольшой размер когорт «бебибумеров» способствовал их успешной занятости и подъему благосостояния в эпоху экономической стабилизации. Молодые люди, чьи доходы были сопоставимы с доходами родителей, воспринимали открывшиеся возможности как чрезвычайно благоприятные условия для формирования семей в раннем возрасте и, как следствие, рождения большего количества детей[60].

Таким образом, идеология «интенсивного материнствования» стала откликом на сложившуюся общественную ситуацию, в которой единственным кормильцем семьи был мужчина, а женщины отвечали за благополучие «домашнего очага». Но в советском мире послевоенного «беби-бума» практически не отмечалось. Здесь в результате социальных потрясений первой половины XX века возникли свои особенности семейных практик и политик, о чем более подробно речь пойдет в главе 4. В данном контексте я лишь кратко обозначу те социальные обстоятельства, которые способствовали утверждению концепции «интенсивного материнствования» в «нашей части света».

В советском проекте построение социализма виделось возможным через ликвидацию всех типов эксплуатации, в том числе через достижение женского равноправия. Путь к этому лежал через выход женщин в сферу оплачиваемого труда, получение ими образования и овладение современными профессиями. В результате эмансипаторской социальной политики советские женщины со временем оказались экономически независимыми от мужчин[61]. Кроме того, как отмечает Татьяна Гурко, несколько поколений советских людей выросли в условиях физического отсутствия отцов. Это обстоятельство не способствовало формированию образов, вовлеченных в семейные заботы мужчин[62], которые разделяли бы с женщинами домашний труд. К советской концепции гендерного разделения труда я еще вернусь в главе 5.

Будучи материально автономными от мужей, советские женщины, тем не менее, зависели от государства, которое обеспечивало возможность совмещать материнство и работу вне дома, предоставляя продолжительный и оплачиваемый декретный отпуск, систему детских садов, групп продленного дня в школах, пионерских лагерей и «семидневок»[63]. Дополнительной помощью служил «институт бабушек», помогающий советским труженицам растить детей, который Анна Роткирх называет практикой «расширенного материнства»[64].

Медицина в СССР являлась одним из главных экспертных институтов в сфере ухода за детьми, о чем свидетельствовала, в частности, огромная популярность журналов «Здоровье» и «Семья и школа». Легендарная книга Бенджамина Спока впервые была переведена на русский язык в 1956 году и с тех пор пользовалась в Советском Союзе большим спросом. Моя мама вспоминает, что американское руководство было «страшным дефицитом» в конце 1975 года, когда я появилась на свет. Близкий друг моих родителей, медик по профессии, «достал» книгу «по большому блату»[65]. Мама успела прочесть только раздел по уходу за новорожденными, когда «Спока» пришлось передать другим родителям. За одной копией бестселлера выстраивалась длинная очередь советских семей.

Социолог из Беларуси, живущая в США, Елена Гапова в своем блоге в Живом Журнале делится воспоминаниями о знакомстве с сочинением американского педиатра:

…По сравнению с советской книгой для мам американская была очень разумная и либеральная. Представление, что совсем маленького не надо отдавать в ясли, было «всегда». Считалось, что так поступают те женщины, которым совсем уж некуда деться («с завода», лимитчицы и т. д.). Советская система социальной защиты постепенно шла к тому, чтобы родитель(ница) мог(ла) быть с маленьким ребенком сначала до года, потом до трех лет…

…Президент Обама в обращении к нации в начале 2013 года говорил о необходимости увеличения количества детских садов/ясель. В Америке их не просто мало, а очень мало и стоят они очень дорого. Обама озвучивал идею, что такая коллективная социализация способствует интеллектуальному развитию детей и приносит впоследствии много общественной пользы.

Тему подхватило национальное общественное радио. Это почти революция в американском контексте. В Америке ожидается, что женщина работает, а как она решает проблему «детского досуга» — никого не касается, это ее «частная жизнь». Такая схема женского равноправия получилась: крутись как хочешь…

Помню, в начале 1990-х, когда в «нашей» части света пошла агрессивная пропаганда в поддержку буржуазной модели семьи (мама дома, папа зарабатывает), много писалось о том, каким ужасным злом являются детские сады, т. к. отрывание ребенка от матери в раннем возрасте ведет впоследствии к отставанию в интеллектуальном развитии и психологическим проблемам. Многим работающим женщинам было внушено чувство вины за детские страдания и беды общества, построенного на коллективизме. Дискурс был — преступные матери[66].

Как уже отмечалось выше, до распада СССР государство частично разделяло с женщинами заботу о детях. С перестройкой и дезинтеграцией страны семейная идеология и система социальной защиты претерпели существенные изменения в тех странах, о которых идет речь в книге. Постсоветские государства стремятся передать основную ответственность за благополучие семей в частные руки[67], что является благодатной почвой для утверждения здесь идеологии «интенсивного материнствования». Елена Стрельник указывает[68], что в бывших союзных республиках, однако, больше прижился термин «естественное родительство», обозначающий метод заботы о детях, основанный на наблюдении за коммуникативными знаками новорожденных с целью удовлетворения их эмоциональных и физических потребностей.

Основополагающими принципами «естественного родительства» являются продолжительное грудное вскармливание, тактильный контакт с ребенком, предусматривающий ношение его или ее на руках и совместный сон, закаливание и здоровое питание. Перечисленные стратегии заботы основаны на новом понимании детских потребностей и подразумевают полное эмоциональное погружение в их удовлетворение, что конфликтует с профессиональной занятостью, о чем я буду говорить еще не раз.

Учитывая возрастающую по сравнению с традициями XX века вовлеченность отцов в заботу о детях как некоторый результат женского освободительного движения на Западе, необходимо все же сказать, что этот процесс в постсоветской части мира происходит медленно и в большей мере означает символическую включенность отцов, нежели реальное разделение ответственности с матерями. В этой связи стоит признать, что под словом «родительство» в данном контексте нужно понимать в большей мере материнский труд.

Идеология «интенсивного материнствования» или иначе «естественного родительствования» через дискурсы о «плохой» и «хорошей» матери организует женщин таким образом, чтобы они сами ассоциировали себя с социальными функциями заботы о других. Женщины хотят быть «хорошими матерями» потому, что в «массовом сознании» гендерно сегрегированного общества понятия «женственность» и «материнство» являются синонимами и определяют центральный смысл бытия женщин.

Возвращаясь к дисциплинирующему понятию «хорошей матери», отмечу, что более поздние исследовательницы[69], отталкиваясь от сформулированной Шерон Хейз концепции «интенсивного материнствования», проблематизируют «размытость» современного материнского канона. Недостижимый идеал проступает сквозь убеждения конкретных женщин, санкционированные практики и образы массовой культуры, вследствие чего современный идеал «хорошей матери» допускает вариативность. «Хорошие матери» могут полностью посвящать себя «домашнему очагу», но могут быть и профессионально успешными. В этом случае, однако, сохранение материнского реноме потребует удвоенных усилий — мать, занятая карьерой, становится легкой мишенью для упреков в том, что она «бросает детей» ради удовлетворения своих амбиций. Каждый аспект материнства пристально разглядывается и оценивается многочисленными общественными институтами. Даже внешность «хорошей матери» в наши дни регламентируется глянцевыми стандартами. «Хорошие матери», в современном понимании, не должны ассоциироваться с «аполитичными домохозяйками в засаленных халатах, без разбора потребляющими низкопробные телепередачи».

«Хорошие матери» успевают совмещать заботу о детях с заботой о внешности и активной жизненной позицией. С другой стороны, в постсоветском политическом процессе женщины часто дискурсивно отстраняются от участия, в частности, в политических протестах на том основании, что они являются или будут матерями, поскольку предполагается, что забота о детях должна быть их первичным интересом. Размытость стандарта, а также стигма «плохой матери» создают дискурсивный климат, вынуждающий женщин сомневаться в правильности собственного подхода к материнствованию. Н. 39, преподавательница вуза, состоит в браке, находится в декретном отпуске, заботясь о двухлетней дочери, рассказала о том, как практика сличения материнских стратегий вызывает у нее чувство беспокойства:

…Я очень переживаю, что мы мало гуляем на улице. Нам хорошо и дома. Но я вижу, что другие мамы с детьми постоянно находятся на свежем воздухе, и чувствую вину, что не все делаю, «как надо»…

…Мне очень нравится наблюдать за тем, как растет мой ребенок. Моя бы воля, я бы сидела в декрете все три года. Но в нашей среде это считается «неприличным». И я в постоянном стрессе из-за того, что не делаю карьеру…

…Я слышала от одной коллеги, что ей неприятно кормить грудью, что это заставляет ее чувствовать себя не личностью, а «молочной фермой». Этот комментарий меня очень смутил. Потому что я считаю, что кормить надо не менее года, в соответствии с рекомендациями ВОЗ.

Первичная ответственность за благополучие детей, вмененная матерям, мотивирует женщин постоянно подвергать оценке собственные действия и мысли и соотносить свой и других женщин опыт с усвоенными канонами, что позволяет репрессирующему социальному институту воспроизводиться. В данном контексте я не буду останавливаться на горячих дебатах вокруг различного отношения к грудному вскармливанию, о котором говорит информантка. Я лишь бегло упомяну исследование Саймона Дункана, в котором автор, опрашивая матерей из разных социальных групп, обнаружил, что выбор практик ухода за маленькими детьми часто продиктован и объяснен как наиболее рациональный, исходя из общественно-экономической ситуации, в которой находится конкретная семья. Это значит, что женщины выбирают доступный им способ заботы о детях и объясняют именно его как единственно правильный[70].

Приведенный выше фрагмент интервью, на мой взгляд, однако, свидетельствует о том, что вне зависимости от выбранной стратегии заботы идеал «хорошей матери» и тень «плохой матери» в равной степени заставляют женщин сомневаться в собственной родительской компетенции и испытывать чувство вины. Идеология «интенсивного материнствования» транслирует нормы, ориентируясь на возможности среднего класса, вытесняя из публичной дискуссии разнообразие способов организации частной жизни и социальных условий, в которых растут дети. Одна из моих собеседниц, О. 37, замужем, преподавательница вуза, растит двоих детей поделилась информацией о том, как стандарты заботы, сформированные на основе идеи определенного достатка семьи, порождают соревновательные родительские практики в детском саду, где ее младший сын готовится к школе:

…Мы прикреплены к очень хорошей школе. Сюда приезжают со всего района, конкуренция очень высокая. Поэтому важно получить рекомендацию из детского сада. У нас, к сожалению, не принято скидываться на подарки к праздникам для воспитательниц централизованно. Поэтому каждый несет кто во что горазд. Все родители стараются угодить как можно лучше. Приходится «вертеться», чтобы «не ударить в грязь лицом». В этот раз на подарки к 8 Марта у меня ушла сумма, сопоставимая с пенсией моей мамы…

Родительская конкуренция, основанная на классовой разнице, подпитывается нормализирующим идеалом «хорошей матери». В свою очередь, одним из критериев оценки материнских усилий являются достижения ребенка. Надежда Нартова объясняет, что идеология «интенсивного материнствования» спаяна с концепцией раннего развития[71]. Родоначальником «моды» на обучение с младенчества считается японский бизнесмен Масару Ибука, автор популярной в 1970-е годы книги советов по воспитанию «После трех уже поздно»[72]. Новаторское предположение японца состояло в том, что дети до трехлетнего возраста обладают способностью усваивать любую информацию без каких-либо усилий, в связи с чем он настаивал на раннем развитии навыков игры на музыкальных инструментах и обучении иностранным языкам.

Текущая концепция материнства подразумевает не только неотлучную и вовлеченную заботу, но и стремление дать наилучший социальный старт своему ребенку. В нынешних рыночных условиях, помимо наличия материальных ресурсов, позволяющих такой старт организовывать, работа, связанная с заботой, подразумевает новые компетенции. Современные матери обязываются обладать знаниями в педиатрии, педагогике, менеджменте и психологии, нацеленными на развитие всевозможных способностей у детей. В свою очередь, новые требования, выдвигаемые матерям, также имеют новые последствия. В. 39, журналистка, состоит в браке, находится в декретном отпуске, заботясь о двухлетней дочери, рассказала о некоторых особенностях материнства в современных условиях:

Мы пошли в группу раннего развития. И мне показалось, что мы там немного отстаем от других. На что мне местная психолог сказала: «Мама, вы за развитие ребенка так не переживайте. Вы на себя обратите внимание, у вас гипертревожность». Я что-то действительно уж слишком ответственно подхожу ко всему, стараюсь все контролировать, делать правильно. Чувствую, крыша начинает съезжать потихоньку. Сейчас период особенно трудный — идут зубки. Она не спит, хнычет постоянно, я тревожусь. Думаю, надо бы мне сходить к психологу, «расслабить гайки».

В парадигме исключительной важности, которой наделяется раннее развитие детей, материнская успешность оценивается достижениями ребенка. При этом проблема социальной разницы, а также уникальность опытов детей и взрослых в постсоветских медиа и культуре рефлексируются редко. Надежда Нартова отмечает, что новое представление о родительствовании, основанное на ожидании результата, связанного с достижением успехов, совпало с развитием медицинских технологий, в частности аппаратов ультразвукового исследования[73].

В последние несколько десятилетий сложилась система взглядов, вовлекающих в практики «интенсивного родительствования» и подготовки «будущих вундеркиндов» еще даже до момента зачатия[74]. Культуру воспитания, ориентированную на достижения, важным условием которой являются цифровые технологии, подробно описывает в своей книге «Под давлением: спасая наших детей от гиперродительствования» британский журналист Карл Хонорэ[75]. Проинтервьюировав сотни родителей в Европе, Америке и Азии, автор пришел к выводу о том, что в наши дни в обеспеченных семьях дети становятся «статусным символом» наравне с другими доказательствами благополучия. Идеология достижения успеха мотивирует участников/ниц рыночной гонки стремиться обладать идеальной внешностью, идеальными домами, проводить идеальные каникулы, растить идеальных детей. Анкеты доноров спермы, в которых указаны лучшие показатели здоровья и IQ, пользуются наибольшим спросом на донорском рынке, что свидетельствует, по мнению Хонорэ, о популярности идеи создания «идеального потомства».

Распространение цифровых технологий, внедренных в сферу заботы о детях, имеет сложные последствия. В середине прошлого века, пишет британец, отправляя детей в летние лагеря, родители были спокойны неделями, не получая от своих чад никаких известий. В наши дни за каждым ребенком установлено круглосуточное цифровое слежение. С учетом возможностей современной медицины — за каждым зародышем.

В 2005 году в мировой прессе широко обсуждалась экстравагантная причуда Тома Круза[76]. Известный американский актер приобрел аппарат ультразвукового сканирования, чтобы в домашних условиях следить за развитием зародыша в утробе его беременной супруги Кетти Холмс. Комментируя этот случай, Карл Хонорэ сравнивает стратегию гиперродительствования с фантастической реальностью легендарного фильма «Шоу Трумана»[77], в котором рефлексируется современное увлечение всевозможным цифровым слежением.

Ранее упомянутая информантка О. 37, замужем, мама двоих детей, рассказывает о том, как способы контроля над беременностью в ее опыте изменились всего за одно десятилетие: «…Когда я была беременна старшим сыном, 17 лет назад, не помню, чтобы мне выписывали витамины или делали генетические анализы. Через десять лет, во время беременности младшим сыном, уже были разные анализы и специальные препараты. Врачи „вели“ нас весь срок».

Развитие цифровых технологий изменяет подход к родительской заботе, не только позволяя обнаруживать отклонения в протекании беременности, но и становясь дополнительной мерой контроля над материнским поведением. Любые проблемы, связанные с внутриутробным развитием плода, в популярном воображении приписываются «легкомыслию» женщины, которая «недостаточно хорошо питалась», «недостаточно много гуляла на свежем воздухе», «нервничала, вопреки запретам врачей». Однако гиперконтролю в новой парадигме заботы подвергаются не только матери.

Развивая тему культуры родительской гипер-опеки, Карл Хонорэ пишет о том, что сегодня распорядок дня ребенка с самого рождения порой не уступает расписанию руководителей крупных компаний. «Детство слишком драгоценно, чтобы оставить его детям» — так британский исследователь формулирует главный педагогический принцип Новейшего времени. В результате уставшие «цветы жизни» из обеспеченных семей, практически не имеющие в своем распоряжении свободного времени, становятся особенностью текущей эпохи. Наряду с приоритетной ценностью образования огромную роль в идеологии «интенсивного материнствования» играет потребление. Хонорэ объясняет, что современные родители, стремясь загладить вину за несоответствие недостижимым культурным образцам, пытаются компенсировать дефицит времени покупкой все большего количества игрушек. «Любить» в наши дни, по его мнению, становится синонимом слову «покупать».

Елена Стрельник, исследуя новые материнские идентичности, сформированные потреблением в Украине, отмечает, что, несмотря на уменьшение показателей рождаемости, общий объем рынка детских товаров растет[78]. Исследовательница утверждает, что сегмент детских товаров и услуг, основанный на манипуляциях родительским тщеславием, стирает границу между необходимостью и ее симуляцией. В частности, современный рынок товаров для ухода за младенцами наводнен слингобусами, нибблерами, хипситами, системами докорма у груди и прочими новшествами. Мода на слинги, как результат идеологии «естественного родительства», показывает Стрельник, обернулась формированием потребительской индустрии со множеством сопутствующих товаров: слингокурток, колец для слингов и даже детских слингов для игры в «дочки-матери» и слингокукол. Сфера услуг также не осталась в стороне — появилась новая профессия — «слингоконсультант» — обучающая правильному ношению детей в слингах.

Важное место в родительском потреблении относится к рынку гаджетов. Карл Хонорэ считает, что мобильные телефоны и компьютеры, с одной стороны, позволяют постоянно быть на связи с детьми, но с другой способствуют аморфному образу жизни и, как следствие, появлению новых детских недугов. Обеспокоенность автора книги «Под давлением» вызывает и сама культура коммуникации в цифровых сетях, по его мнению, ослабляющая навыки «живого» общения. Впрочем, он оговаривается, что «моральные паники» по поводу технологических новшеств известны со времен распространения книгопечатания, которое в свое время считалось опасным для воспитания нового поколения.

Еще одной важной темой, которую поднимает Хонорэ, является распространение ювенальной юстиции. Исследователь отмечает, что современные дети наделены субъектностью большей, чем когда-либо в истории. Идеология равных прав родителей и детей, таким образом, ставит новые педагогические задачи — обнаруживать порой тонкую грань между строгостью и жестоким обращением.

В завершение обзора идей и практик заботы, возникших вследствие новейших общественных трансформаций, необходимо упомянуть, что приметой нынешней эпохи является сама возможность выбора репродуктивного поведения. Сегодня многие мои современницы могут выбирать, в каком возрасте производить детей и производить ли, а также способы зачатия и сценарии родительствования, чему отдельно посвящен последний раздел книги. Однако, вопреки популярной риторике природной материнской жертвенности, идеология детоцентризма существовала не всегда. Само понятие детства, с его четкими возрастными границами и особым значением, возникло лишь в эпоху индустриализации. О том, как дети из «бесплатной рабочей силы» и «маленьких взрослых» превратились в «символ будущего» и «цветы жизни», я предложу разговор в двух следующих главах.

Глава 2

История детства: «бесплатная рабочая сила» и «цветы жизни»

Детский мир

Историю института материнства невозможно рассматривать отдельно от истории детства, поскольку способ взаимодействия с детьми связан с идентичностями, которые принимаются взрослыми в различные эпохи. Кто и как родительствует, определяется уровнем общественного производства и смыслами, которыми наделяются различные жизненные этапы в определенный исторический период. Для нас привычно ассоциировать детство прежде всего с идеями нетрудоспособности, сексуальной и эмоциональной незрелости. Педагогические концепции и педиатрические подходы, принятые в XXI веке, строятся на общей убежденности в особой физической и психологической уязвимости детей. Взаимодействие с детьми в наши дни детально регламентируется во всех сферах жизнедеятельности и контролируется многочисленными институтами с целью предупреждения эксплуатации и насилия. Пространства в современных западных обществах разделяются на зоны, доступные и закрытые для детей.

Однако четкие границы между жизненными фазами существовали не всегда и в разных обществах устанавливаются в соответствии с особенностями социальной структуры. Так, в домодерных обществах в крестьянской среде дети с ранних лет начинали вносить свой вклад в экономику семьи. Историческая память об эпохе преобладания натуральных хозяйств сохраняется до сих пор, в частности, в форме ритуального возделывания дачных участков с обязательным привлечением к сезонным сельскохозяйственным работам членов расширенной семьи, проживающих в городах. Экономическая выгода в данном случае часто имеет второстепенное значение по сравнению с важностью поддержания традиции совместного семейного труда.

В период промышленной революции и массовой миграции крестьянства в крупные центры на производствах активно использовался детский труд. Брошенные дети и сироты времен индустриализации в целях выживания брались за любую оплачиваемую работу, которую могли найти, включая проституцию и преступную деятельность. Во времена сталинского террора 1930-х годов бывали случаи, когда дети наравне со взрослыми ссылались в лагеря по политическим мотивам[79]. Некоторые соотечественники и соотечественницы, чье детство совпало с войной, приближали победу в тылу, работая на военную промышленность, другие состояли в партизанских отрядах, участвовали в выполнении подрывных и боевых операций.

Таким образом, детская повседневность включена в исторический контекст, ее также определяют классовое и этническое измерения. Помимо этого, каждой эпохе соответствует определенный идеологический образ «надлежащего детства», который часто не совпадает с многообразием реальных жизненных примеров.

Так, в русской литературе XIX века складывается миф о детстве как о лучшей, счастливейшей поре жизни[80]. Каноническим произведением этого периода является «Детство» — первая повесть автобиографической трилогии Льва Толстого, в котором описан мир аристократического ребенка. Однако ко второй половине XIX столетия на литературную сцену всходят писатели, представляющие средний класс. Они делают видимым опыт не барского, часто обездоленного детства. Например, рождественский рассказ Ф. М. Достоевского «Мальчик у Христа на елке» повествует о нищем маленьком горожанине, который умирает от холода и голода, зачарованный видом детского праздника за окном богатого дома. По-своему полная драматических переживаний жизнь детей знати из романов Льва Толстого все же бесконечно далека от тяжелых будней крестьянского мальчика из рассказа А. П. Чехова «Ванька», в котором подмастерье сапожника пишет знаменитое письмо «на деревню дедушке» с просьбой забрать его из города в родное село.

Традиция идеализировать детство как безоблачную пору укрепилась в XX веке. Советская идеология утверждала, что в СССР живут самые счастливые мальчики и девочки на планете. Но в действительности жизнь конкретного ребенка определялась сложностью текущего исторического момента, семейной ситуацией, условиями и местом проживания. В постсоветское время с оформлением новых типов неравенства в идеологический объектив чаще продолжает попадать нормативное детство, репрезентируемое здоровым белым ребенком из обеспеченной семьи.

Критика концепции гиперродительствования, не оставляющего детям свободного времени между школой, компьютерными играми, занятиями с репетиторами, спортивными секциями и посещением кружков, не учитывает тех детей, родители которых не имеют возможности интенсивно готовить своих чад к вхождению в рынок, как и детей, имеющих особые потребности в связи с состоянием здоровья. Таким образом, «назначение» детства и практики родительствования варьируются не только от эпохи к эпохе, но и различаются внутри одного исторического отрезка. Концепция заботы, принятая определенным обществом за образец, оправдывает тот способ ухода за детьми, который оказывается в доступе для решения насущных задач, о чем далее и пойдет разговор.

Изобретение детства

Важнейшая перемена в отношении к детям за всю историю человечества начала складываться в XVII столетии и окончательно произошла в эпоху индустриализации, когда открылись новые возможности для выхаживания младенцев: доступная медицинская помощь и высвободившееся в результате развития инфраструктуры время. Концепция вовлеченной родительской заботы сменила парадигму «небрежения» и обеспечила переход от равновесия между высокой детской смертностью и высокой рождаемостью к балансу низкой смертности и низкой рождаемости[81].

Главным трудом, инициировавшим научную дискуссию об историческом преобразовании родительских практик, считается книга француза Филиппа Арьеса «Ребенок и семейная жизнь при старом порядке»[82], впервые опубликованная в 1960 году. Анализируя изображения детей в средневековой живописи, исторические костюмы, игры и методы обучения, Арьес выдвинул тезис о том, что понятия «детства» как уникальной формы человеческой индивидуальности, нуждающейся в защите, до эпохи Просвещения не существовало. Образ младенца долгое время использовался как изображение человеческой души, целенаправленно объектом искусства ребенок становится только в XVII столетии, когда теме морального и физического здоровья детей начинают посвящаться отдельные философские трактаты.

В Средние века семья представляла собой группу, объединенную необходимостью экономического выживания, особый эмоциональный климат в ней не играл важной роли, считает Арьес. «Материнская любовь» как метафора особой ответственности и заботы по Арьесу стала продуктом целого ряда революционных социальных процессов: зарождения индустриализации, возникновения понятия «домашнего очага», утверждения семьи буржуазного типа с ее особой женской семейной миссией, эволюции представлений о линейности времени и циклах жизни, распространения систематического школьного обучения и медицинских знаний.

По мнению исследователя, в допросветительскую эру младенцев воспринимали как существ, подобных животным, подросшие дети смешивались со взрослыми во всех сферах жизни, им не препятствовали в свидетельствовании сцен сексуального характера, жестокости и смерти. Арьес находит, что в раннем Средневековье бытовало представление о двух основных жизненных циклах: водоразделом между «молодостью» и «старостью» служил брачный статус, возраст не наделялся особым социальным значением и не акцентировался, в частности, при помощи одежды. Дизайном нарядов подчеркивалась принадлежность к сословию, «детская мода» утвердилась на рубеже XIX–XX веков.

С особым вниманием к образованию в XVIII веке распространяются идеи важности дисциплины и гигиены, которые до XX века составляют одновременно и концепцию воспитания, и представление о заботе. Эта тенденция совпадает с зарождением детоцентристской семьи, организованной вокруг малышей, и формированием новой концепции материнства, включающей понятия особой заботы и ответственности. Младенческая смертность начинает сокращаться, дети становятся более «ценными», их начинают беречь и интенсивно воспитывать.

Работа Филиппа Арьеса подверглась суровой критике медиевистов/к, чья главная претензия относилась к его тезису о том, что знакомая нам «всепоглощающая материнская любовь», которой функционалисты/ки приписывают биологическую природу, является продуктом зарождения капитализма. Некоторые критики Арьеса полагают, что отсутствие современных способов выражения любви к детям в Средние века еще не означает, что нежные чувства были недоступны предшествующим поколениям.

В частности, британский исследователь Роджер Кокс в книге «Формирование детства»[83], анализируя наиболее авторитетные литературные труды различных эпох, объясняет, что интерпретировать взаимодействия между взрослыми и детьми следует, учитывая мировоззрение, преобладающее в конкретном обществе. Кокс говорит о том, что Пуританизм в наши дни тривиально трактуется с позиции модерных ценностей, как враждебная всему прогрессивному, разумному и чувственному система взглядов. Критикующие нравы родителей-пуритан, по его мнению, не находят понятных себе свидетельств заботы о детях в XVI — первой половине XVII века потому, что в домодерном обществе любовь проявлялась иначе.

Ученый обращает внимание на огромное значение религиозной веры в этот период. Вынося суждения о методах пуританского обращения с детьми, необходимо учитывать всю глубину веры в небеса и преисподнюю, греховность человеческих существ и изящество бога. Детей боялись и ненавидели как «ангелов греха», но и любили, утверждает Кокс. Именно из любви к детям, следуя этой логике, кальвинисты защищали смертную казнь за неповиновение родителям, которая была узаконена в некоторых частях Новой Англии в 1640-е годы. Родители-пуритане были беспощадны к своим детям, таким образом, из наилучших побуждений, заботясь о спасении их душ.

На рубеже Пуританизма и Просвещения начинает формироваться представление о женщине, в первую очередь, как о будущей или состоявшейся матери. С утверждением моногамного идеала как средства произведения на свет потомства от установленного отца чествование материнства превратилось в основную концепцию католической проповеди[84]. Одновременно маргинализации стали подвергаться женщины, которые не могли стать матерями. Российская исследовательница Наталья Пушкарева в работе «Мать и материнство на Руси в X–XVII веках»[85] отмечает, что в указанный период бездетность стала считаться большим горем, за исправлением ситуации в это время было популярно обращаться к ворожеям и чародейницам.

Уже в эпоху Просвещения появляется идея родительской ответственности, детей образовывают, параллельно различая «первородную детскую греховность», которая воображается врожденным качеством, возникающим в результате «грехопадения», и «греховное влияние» тех, кто в ответе за воспитание. Наиболее авторитетные европейские мыслители своего времени Жан-Жак Руссо и Джон Локк большое внимание в своих работах отводят воспитанию. Локк утверждал, что детский разум — «это чистый лист», задача родителей — заполнить его содержанием, имея в виду конечную цель — здоровый дух в здоровом теле. Под воспитанием Локк понимал дисциплину и научение. Руссо разделял взгляды Локка, говоря при этом об особой ответственности матерей. Французский философ заявлял, что матери «портят детей своей бессмысленной нежностью»[86].

Однако выражение особого материнского чувства становится результатом новых общественных условий. Наталья Пушкарева указывает, что с середины XVIII века педагогические книги начинают обращаться, в первую очередь, к матерям, разъясняя, какие практики являются «правильным» воспитанием. Этим временем датируется и возникновение идеи «хорошей матери»[87].

Изобретение детской души

Одним из тех, кто поддержал доводы Арьеса, был американский исследователь Ллойд ДеМоз, основатель психоистории, направления, изучающего психологическую мотивацию поведения людей в различные эпохи. ДеМоз показал, что определенные эмоции становятся продуктами конкретных социальных обстоятельств. К эмоциональному аспекту детско-родительских отношений я еще вернусь в главе 5. В данном контексте меня будет больше интересовать сформулированная ДеМозом периодизация изменений родительских практик, обусловленных развитием социального устройства.

Проанализировав более пятисот произведений живописи, датированных Средневековьем, содержащих образы материнства и детства, ДеМоз обнаружил, что для этого периода характерным является сюжет, в котором ребенок улыбается матери, в то время как холсты с матерью, улыбающейся ребенку, — большая редкость[88]. Историк и психолог объясняет этот феномен неприязненным, отстраненным отношением к детям, бытовавшим до Нового времени ввиду того, что содержать многочисленное потомство часто было непосильным бременем в обстоятельствах слаборазвитой общественной структуры. Доступными средствами семейного регулирования в европейских странах до конца XVIII века являлись инфантицид, торговля детьми и различного рода злоупотребления. Для возникновения знакомой нам эмоциональной привязанности между представителями/льницами разных поколений в это время еще не сложилось необходимых условий.

Обращаясь к иконографическим памятникам домосковского периода российской истории, Наталья Пушкарева также обнаруживает скупость эмоций людей того времени, отсутствие известного по поздним свидетельствам умиления в адрес детей. Исследовательница подчеркивает, что в нормативных документах Древней Руси не содержится сведений о поблажках в наказании детей за совершение проступков и преступлений[89]. Таким образом, родительская сдержанность была характерна и для этого региона.

В Античности у слишком мало или слишком много плачущего младенца, небезупречного по форме или другим критериям, описанным в трактате «Как определить, стоит ли воспитывать новорожденного», практически не было шансов на выживание. Обычно жизнь сохраняли первому ребенку в семье, в особенности если это был мальчик. Девочек ценили меньше, поэтому до Средневековья мужчины преобладали среди взрослого населения. Незавидная участь ждала и незаконнорожденных малышей обоих полов[90]. Различное отношение к сыновьям и дочерям Наталья Пушкарева находит и в древнерусских текстах. Так, в назидательном сборнике «Пчела», бытовавшем в различных вариантах в XI–XVIII веках, встречается афоризм «Дъчи отцю — чуже стяжанье». У В. И. Даля это высказывание звучит как: «Дочь — чужое сокровище» или «Сын — домашний гость, а дочь в люди пойдет». Разница в отношении, таким образом, имела экономическое обоснование — дочерям нужно было готовить приданое, а сыновья, вступая в брак, приводили в дом новую работницу[91].

Продолжая тему инфантицида, ДеМоз приводит слова священника, жившего в XVI веке, свидетельствующего, что «отхожие места были оглашены криками выброшенных в них детей». Исследователь указывает, что дома для найденышей распространились в европейских странах лишь к XVIII столетию, но слишком быстро переполнились. В 1890-е годы мертвые дети на городских улицах все еще были обычным зрелищем. По известным в епитимийной литературе Х — ХIII веков случаям удушения младенцев в общей постели есть все основания утверждать, что и для Древней Руси была характерна «традиция любящего небрежения» в отношении к детям, особенно в среде бедноты, полагает Пушкарева. В домосковской Руси X–XV веков ребенка «берегли недостаточно», дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали»[92].

Отражение сурового отношения к детям ДеМоз также находит в популярной отцовской пословице: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный», оправдывающей крайние воспитательные меры, действовавшие до зарождения гуманистической концепции воспитания. В доказательство тезиса о том, что современная жертвенная материнская любовь — это продукт своей эпохи, психоисторик цитирует воспоминания итальянского поэта начала XIX века Джакомо Леопарди о его матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек»[93].

В пословицах о детях, записанных в допетровское время, отражается чрезмерно отстраненное с точки зрения современности отношение матери к детям: «С ними горе, а без них вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он(а) рожден(а) «на горе» родителям[94]. Однако статьи церковных законов резко осуждают любые попытки матерей прерывать беременность или убивать детей[95]. Иллюстрируя неоднозначность и сложность отношения к детям, российская исследовательница Татьяна Рябова приводит высказывание реального средневекового русского отца, похоронившего свое дитя: «Бесконечны муки мои, видел в тебе я свет и утеху сердца… Боль изнурила меня, сердце мое страдает, слезы текут ручьями… горше этого ничего нет»[96]. Таким образом, равнодушие и жестокость в адрес детей могли соседствовать с нежной привязанностью.

Распространенным видом семейного регулирования долго являлась торговля детьми. Например, в России такая деятельность не запрещалась законом до XIX века. До этого же времени популярными были и неофициальные формы передачи родителями своих отпрысков другим людям[97]. Специфическое отношение к детям складывалось из комплекса экономических условий и связанных с ними практик. Так, до XIX века в сословии богатых лактация считалась грязной, непристойной привычкой и была исключительно редким явлением. Большинство родителей, способных оплачивать услуги кормилиц, передавали детей на их попечение немедленно после родов. Матери из бедных семей также часто отказывались кормить новорожденных грудью и давали им вместо молока кашицу из хлеба и воды[98].

Искусственное вскармливание младенцев в Европе восходит по крайней мере к XV веку, считает ДеМоз. Чтобы дети не докучали криками и не отвлекали от крестьянского труда, на протяжении многих столетий принято было опаивать их опием или добавлять в пищу спиртные напитки. Дети обычно спали вместе со взрослыми. Врачи прописывали разные средства, в том числе физическое наказание, чтобы ребенок не справлял(а) естественную нужду в постель. Лишь в XVIII веке утвердилась традиция приучать ребенка контролировать физиологические процессы и использовать горшок. До этого времени работу кишечника регулировали с помощью клизмы и слабительного[99].

Современного понимания детской субъектности и связанных с ней телесных границ в этот период еще не возникло. Сексуальные оскорбления детей в прошлом были обычным явлением. Но с XVIII века распространяется идея недопустимости и греховности всех форм сексуальной активности, помимо супружеской, направленной на прокреацию. Детская мастурбация начинает подвергаться жестокому наказанию, врачи распространяют миф о том, что эта практика приводит к эпилепсии, слепоте и смерти[100]. Главным методом воспитания долго являлось физическое наказание. Детей били, они вырастали и, в свою очередь, били собственных. К XVIII веку эта форма назидания стала выходить из обихода, параллельно развивалось и крепло новое представление о матери семейства как о «добром ангеле домашнего очага». Следующей формой родительского контроля стало запугивание детей[101]. До XX столетия ослушавшихся мальчиков и девочек запирали в темноте. Провинившемуся ребенку грозили сердитым богом, посылающим грешников и грешниц на адские мучения[102].

Трансформация родительских практик совпадает с перестройкой западной пенитенциарной системы, отказавшейся от публичного телесного наказания в пользу тюремного заключения. Как показывает Мишель Фуко[103], вместе со сменой технологий власти происходит формирование нового типа субъектности, в том числе детской. В эпоху феодализма отправителем злодеяний считалось греховное тело, поэтому мерами наказания служили жестокие публичные пытки и казни, направленные на умерщвление преступной плоти. На рубеже современности кровожадные зрелища заменили тюремным надзором, отмечает Фуко. Теперь исправлению подлежит душа. Ученый выводит, что идея неотвратимости наказания фабрикует систему самоконтроля — под пристальным надзором преступник/ца начинает осознавать себя и контролировать собственное поведение, сверяясь с идеями о нормах и поведением других людей. В это время тюрьма, больница, школа, казарма становятся дисциплинирующими социальными институтами.

К слову, традиция запугивания дошла и до наших дней. Во времена моего детства популярным развлечением в пионерских лагерях были «страшные истории» про «черную руку» и «гроб на колесиках», которые дети рассказывали друг другу в темноте, после «отбоя» — установленного времени для отхода ко сну. Вероятно, пугая друг друга, мы воспроизводили воспитательную модель, в которой взрослые, руководствуясь текущими педагогическими идеями, предупреждают нежелательное поведение, взывая в воображении ребенка к неотвратимой и ужасной каре. Используя тезис Питера Стернса о том, что между средневековым ребенком, регулярно наблюдавшим смерть сиблингов, и нынешними детьми, для которых смерть — редкое и чрезвычайно трагическое событие[104], можно предположить, что «страшные истории» для моих современников и современниц были также и способом примирения с идеей конечности бытия. «Оживающие мертвецы» пугают, но и дают возможность рационализировать непостижимую идею смерти, и внушают надежду на загробную жизнь.

В наши дни запугивание остается одной из допустимых дисциплинирующих мер. Все реже, но еще можно услышать, например на улице, угрозу, исходящую от родителя/льницы в адрес непослушного ребенка: «Если будешь себя плохо вести, отдам тебя бабушке/сантехнику/в детский дом». Однако сегодня идея воспитания постепенно заменяется концепцией заботы. Новый подход, направленный на сотрудничество с ребенком, требует от родителей беспрецедентного терпения. Моя подруга Е. 33, преподавательница вуза, принимающая участие в заботе о трехлетней племяннице, поделилась своим опытом межпоколенческого общения:

…Когда ребенок упрямится и требует купить ему или ей очередную игрушку или сладость, единственная возможность остановить эскападу, не прибегая к злоупотреблениям, — «переключить внимание» малыша. Этот маневр приобретается с навыком, готовностью инвестировать в «здоровые отношения» и уважительной позицией по отношению к ребенку.

Так, современные взрослые в заботе о детях оперируют новыми для этой сферы понятиями злоупотреблений, детской субъектности и психологических приемов, направленных на создание сбалансированных отношений власти. Идея баланса в сфере заботы о детях будет подробно обсуждаться в предпоследнем разделе книги. Сейчас я хотела бы вернуться к эволюции родительских практик и понимания детства. Родоначальник психоистории предложил собственную периодизацию преобразований отношения к детям. Согласно ДеМозу, дружелюбный, внимательный и заинтересованный подход утвердился в прошлом веке и стал результатом длительного процесса общественных трансформаций.

До IV века нашей эры основной мерой семейного планирования служил инфантицид. Крайняя, с нашей точки зрения, жестокость объяснялась тем, что содержание многочисленных детей часто было непосильной задачей.

Для IV–XIII веков был характерен бросающий, или отстраненный, стиль. В ребенке видели результат первородного греха. Детей боялись, ненавидели и стремились передать кормилице, отправить в монастырь, в дом знатного рода в качестве слуги или подмастерья. Если ребенка не отдавали в чужую семью навсегда, его/ее окружали исключительной строгостью и эмоциональной холодностью в собственной семье.

В XIV–XVII веках появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ Марии и младенца Иисуса, в искусстве стал возникать образ «заботливой матери». ДеМоз называет тип отношений, принятых в эту эпоху, амбивалентным. В это время ребенку уже дозволено войти в эмоциональную жизнь родителей, однако межпоколенческая привязанность сосуществует с «беспощадным выколачиванием детского своеволия».

Навязчивый, или принудительный, стиль родительствования установился в XVIII веке. Родители стараются более тесно сблизиться с детьми, обрести власть над их умами и уже посредством этой власти контролировать их.

С середины XIX до середины XX века, согласно ДеМозу, торжествовал социализирующий тип связи между взрослыми и детьми. Воспитание ребенка видится уже не столько в овладении его или ее волей, сколько в тренировке, наставлении на «правильный путь».

Знакомый нам, помогающий стиль стал культурной нормой в середине XX века и сохраняется таковым до сих пор. Универсальная педагогическая концепция, которой придерживаются современники и современницы, основана на убеждении, что ребенок лучше родителей знает свои потребности на каждой стадии развития. В наши дни задачей заботящихся взрослых видится установление тесного эмоционального контакта и удовлетворение возрастающих индивидуальных потребностей малыша. Физическое и моральное наказание считается недопустимым родительским злоупотреблением. Однако это не значит, что все родители воздерживаются от физического или морального наказания.

Современный стиль воспитания требует от выполняющих родительскую функцию беспрецедентных затрат времени, моральных и материальных инвестиций, объясняет ДеМоз. Концепция «раннего развития» предполагает совместное творчество родителей и детей. Откликаться на решение новых задач, связанных с заботой, уже невозможно, не вовлекаясь эмоционально. В целом, последователи Филиппа Арьеса считают, что особые эмоции в детско-родительских отношениях возникают как «побочный эффект» процессов модерности. Далее я предлагаю подробнее остановиться на том, результатом каких социально-демографических преобразований становится утверждение в прошлом веке модели «интенсивного материнствования».

От небрежения к заботе в России

Богатый материал о трансформациях семейной структуры собран в масштабном исследовании «Демографическая модернизация России, 1900–2000»[105]. Согласно данным сборника, в конце XIX века Российскую империю отличал чрезвычайно высокий уровень младенческой смертности. В этот период до 1 года доживало 70 мальчиков из 100, 49 юношей из 100 — до 20 лет, 36 мужчин из 100 — до 50; выживаемость среди девочек и женщин была чуть более высокой. На рубеже XX столетия коэффициент младенческой смертности в Европейской России составлял 261 случай на 1000, в то время как во Франции на первом году жизни из 1000 родившихся умирал только 161 ребенок, в Англии — 156, в Швеции — 100, в США — 124[106].

Причиной таких показателей была непросвещенность в вопросах охраны здоровья среди крестьянства, составлявшего большинство российского населения в тот период, и неразвитость городской инфраструктуры. Страна еще не избавилась от эпидемий холеры, оспы, сыпного тифа. Сельские жители массово страдали от сифилиса, туберкулеза и малярии. Лишь 20,6 % крупных населенных пунктов имели водопровод. В Москве к водопроводу было подключено 20 % домов. Канализация в это время имелась только в 23 центрах[107].

К началу ХХ века медиков в России было в 4 раза меньше, чем в Англии, в 2.5–3 раза меньше, чем в Голландии, Бельгии и Франции. Среди необразованного населения болезни считались наказанием за грехи, лечить их принято было молитвами. Бытовало мнение, что доктора помогают только богатым, а бедных «морят», поэтому «бабушек» — целительниц небогатое крестьянство предпочитало больницам[108].

Высокая младенческая смертность объяснялась условиями вынашивания плода и ухода за новорожденными. Беременные женщины работали вплоть до начала родов и возобновляли трудовую деятельность спустя три-четыре дня. Господствовало убеждение, что беременность необходимо скрывать во избежание «сглаза» даже от членов семьи, поэтому ждущие ребенка женщины продолжали выполнять семейные обязанности в обычном режиме[109]. Для родов крестьянские женщины удалялись на скотный двор или в сарай, не глядя на погоду. Дети при появлении на свет часто падали прямо на землю. Во многих областях России рожениц подвешивали за ноги, чтобы «ребеночек перевернулся и шел головкой». По окончании родов мать клала младенца в подол платья и шла домой[110]. Даже в самый ранний период жизни новорожденные не привлекали особого внимания родителей. Как правило, ребенка оставляли туго спеленатым/ой на целый день в колыбели или зыбке, плачущему/й малышу/ке давали соску из кренделей, манной или гречневой каши, нередко поили маковым настоем. Дети приучались засыпать среди шума крестьянского дома[111].

Просвещенные люди, как и не обученные грамоте крестьяне, долгое время не считали смерть ребенка трагическим событием. Это не значит, что родители, и особенно матери, не любили своих чад. Однако в условиях высокой младенческой смертности и высокой рождаемости отношение к безвременной кончине было спокойным и наполненным фатализмом. Потеря взрослого кормильца воспринималась куда более тяжело, интенсивность ухода за больным определялась его или ее вкладом в семейную экономику. О стариках, например, говорили: «Ну, пожил и будет», о детях: «Умрут, так новые народятся»[112].

Развитие промышленности и рост городов, с одной стороны, создавали условия для распространения полезной информации и инфраструктуры, но, с другой стороны, война, а затем революция тормозили процессы модернизации[113]. По уровню рождаемости в начале XX века Россия была одним из мировых лидеров. Причиной тому было отсутствие традиции планирования семьи. Ограничиваться меньшим количеством детей стремились только аристократия и верхи городской буржуазии. Кроме того, в России действовала норма ранней брачности, что в условиях отсутствия контрацептивной культуры оборачивалось более продолжительным по сравнению с Западной Европой периодом воспроизводства[114]. Несмотря на высокую рождаемость, большое число выживших детей в семьях было редкостью и не особенно желанным явлением. Рождение первенцев встречалось с большей радостью, последующим увеличением семьи тяготились. Такое отношение зафиксировано в пословицах: «Первые детки — соколятки, последние — воронятки»[115].

К 1926 году численность населения России увеличилась на 59 % по сравнению с показателями 1889 года. Это объясняется тем, что жители/льницы деревень стали массово перемещаться в города. Начала быстро снижаться детская смертность, одновременно увеличивалось число выживающих детей, как и объем необходимых для этого усилий[116]. Новые демографические процессы переорганизовали экономику традиционной крестьянской семьи. Дети теперь остаются иждивенцами намного дольше, чем раньше, выживаемость семьи зависит от оплаты труда работающих взрослых. Образование детей и забота о них требуют особых профессиональных знаний и вовлечения специализированных учреждений с развитой инфраструктурой[117]. Благодаря частичному перехвату семейных функций публичными институтами резко сузилось пространство материнских функций, занимавшее огромное место в жизни женщин, одновременно высвобождая территорию для их участия в публичной сфере[118]. Об этом более подробно я буду говорить в следующей главе.

Параллельно изменяются представления о циклах жизни. Британская русистка, филолог и историк Катриона Келли в масштабном труде «Детский мир: Взросление в России, 1890–1991» указывает, что перед революцией в гражданском кодексе рассматривалось три возраста детства: 0–14 лет, 14–17 лет и 18–20 лет. Детям уделялось много внимания, в больших городах открывались общественные организации филантропской направленности, велась просветительская работа о необходимости заботы о детях[119]. В этой связи в 1882 году был введен запрет на фабричное трудоустройство детей до 12 лет и установлена максимальная продолжительность рабочего дня для младшей группы — 8 часов максимум. В ночные смены запрещалось работать детям до 15 лет[120].

К 1890 году в большинстве европейских стран распространилось обязательное образование. В России дети, не принадлежащие к знати, получили доступ к гимназиям после революции 1917 года. Однако профессор Келли объясняет, что детям, которые были вынуждены сами зарабатывать на жизнь в начале XX века, не были очевидны преимущества образования. Поэтому кампания в поддержку свободного обучения не сразу возымела ожидаемое действие.

Развивая тему лишений и детства, необходимо отметить, что еще в царской России стали открываться заведения для сирот и детей с инвалидностью. Однако сотни институций, предлагавших места для нескольких тысяч юных граждан/ок, не могли обеспечить уходом более миллиона нуждавшихся. В это время усыновление и удочерение обездоленных детей посторонними людьми не являлось социально одобряемой практикой. Забота о сиротах трактовалась как злонамеренное побуждение, поскольку некоторые семьи, действительно, за счет обездоленных детей обзаводились дополнительными рабочими руками. Автор исследования упоминает, что первые российские детские сады появились в 1860 году в Петербурге, но были доступны ограниченному кругу знати[121].

В конце XIX века было установлено, что лактация существенно сокращает младенческую смертность. Женщин стали поощрять к грудному вскармливанию денежными пособиями, а также обучать техникам выкармливания и основам дезинфекции[122]. Однако еще в начале XX столетия новые практики ухода еще сосуществуют с равнодушием и исключительной строгостью в отношении детей. К практикам и концепциям материнства я еще буду обращаться на протяжении всего повествования. Далее я бегло перечислю некоторые исследования, указывающие на связь норм семейной заботы с культурным, экономическим и политическим контекстом.

Кто заботится?

Питер Стернс в работе «Детство в мировой истории»[123] рассуждает о сложной системе убеждений относительно заботы о ребенке, действующей в разных обществах. «Парадная» точка зрения на детство служит идеалом, но нередко находится в противоречии с повседневными практиками, показывает исследователь. Так, например, согласно опросу, проведенному в 1960 году в Германии, 80 % респонденток верило в то, что матери не должны работать до тех пор, пока ребенку не исполнится 5 лет. Однако большинство принявших участие в исследовании сами были работающими матерями. Ученый задается вопросом: так что же на самом деле эти женщины думали о родительском стандарте? На мой взгляд, этот пример наглядно демонстрирует недосягаемость культурного идеала материнства. Идеалистические представления о материнской функции могут отражать социальные процессы предыдущих эпох, не отвечая требованиям текущего момента.

Анализируя взаимосвязь социальной структуры и доминирующей системы убеждений, Стернс показывает, что в аграрных обществах, ввиду неразвитости социальных институтов по уходу за детьми, важное значение имели вертикальные родственные связи — от дедушек и бабушек к внукам и внучкам. Тесное межпоколенческое общение позволяло сохранять и транслировать нормы и ценности, возникшие в условиях предшествующей эпохи. В модерных обществах, напротив, важное значение имеют горизонтальные связи. Ввиду сокращения рождаемости и уменьшения количества детей в семьях, их отношения со сверстниками/цами в школе и других детских коллективах приобретают особый вес.

Помимо этого, исследования отношений между различными возрастными группами в традиционных обществах, предпринятые в первой половине XX века, показали сконструированность представлений о том, что «жертвенная материнская любовь имеет биологическое обоснование». В частности, американская антрополог Маргарет Мид в своей классической работе о взрослении на острове Самоа[124] показала, что у некоторых народов материнствуют вовсе не матери. Изучая процесс социализации детей в полинезийском обществе, антрополог обнаружила, что ребенок здесь утрачивает свою церемониальную значимость сразу после рождения и обретает ее вновь только по окончании пубертатного периода. Возраст имеет особое значение для местных жителей, поскольку старшие могут приказывать младшим. В большинстве самоанских деревень того периода, о котором пишет Маргарет Мид, подросшие дети заботились о младенцах. Назначение (подросткового) детства виделось островитянами в освобождении взрослых членов семьи от этой обязанности в пользу других видов работ.

Как только самоанский ребенок, чаще девочка, становилась достаточно крепкой физически для того, чтобы перемещать тяжелые ноши, в интересах семьи заботу о маленьких детях перекладывают на плечи ее младшей сестры. Никогда больше она не будет находиться в таком полном распоряжении у старших, никогда больше ее не будут терроризировать младшие братья и сестры, отмечает Мид. К слову, введение на Самоа обязательного обучения в государственных школах привело к полной дезорганизации островного уклада, поскольку дети должны были удаляться из дома на большую часть дня, оставив на взрослых задачи, к решению которых те не были готовы. Образ жизни, при котором матери остаются дома и заботятся о своих детях, а другие взрослые — выполняют повседневные обязанности и отлучаются с поручениями, был совершенно беспрецедентен для полинезийского общества. Описанный случай опровергает эволюционистскую теорию о врожденной потребности женщин заботиться о детях и других членах семьи, а также миф о детстве как беззаботном времени жизни.

Детство: от невидимости к исключенности

Последователи Филиппа Арьеса считают, что в раннем Средневековье между взрослыми и детьми не была принята известная нам эмоциональная близость, поскольку идея особой уязвимости и связанных с ней потребностей ребенка возникла позже. Таким образом, в эту эпоху дети были «невидимы», их еще не воспринимали как отдельную категорию. Если в домодерный период дискурс о необходимости особого отношения к детям еще не был включен в общественную повестку дня, то в наше время дети уже оказываются исключенными из различного рода социального взаимодействия ввиду понимания детства как этапа, связанного с чрезвычайной уязвимостью[125].

Варианты детства сегодня классифицируются и описываются как «школьное детство», «домашнее детство», «проходящее в особых обстоятельствах детство». Подобная инвентаризация способствует более детальному разделению пространства на «детский мир» и сферы жизни, предназначенные только для взрослых. Одним из результатов такого разделения стало движение за создание территорий, защищенных от присутствия детей, возникшее в 2000-е годы в США. Сторонники/цы такого подхода полагают, что родительская обязанность — держать своих отпрысков, приносящих им «частную пользу», подальше от тех мест, где проводят время взрослые люди. В этой перспективе дети рассматриваются как категория не совсем полноценных людей, чье присутствие досадно отвлекает на себя внимание[126].

Неолиберальное понимание родительства как результата свободного выбора и возникающей вследствие его индивидуальной ответственности не учитывает того обстоятельства, что ни один человек не может прожить в общественном вакууме, за пределами коммуникаций с другими людьми. При этом дети — это будущие специалисты/ки и налогоплательщики/цы, как и каждый сегодняшний взрослый — в прошлом ребенок, о котором/ой кто-то заботился. Взращивая детей, родители и опекуны инвестируют личные ресурсы, принося пользу всему обществу. Однако общество часто платит жестокой неблагодарностью за альтруистский родительский труд.

Признание детей особой группой, с одной стороны, влечет за собой формирование представлений об их особых потребностях. Новое понимание потребностей, в свою очередь, запрашивает новую форму заботы, увеличивая «цену» родительствования. С другой стороны, именно то обстоятельство, что дети становятся «видимыми», обеспечивает возможность возникновения идеи освобождения от их присутствия. Но дети, которые видятся из перспективы сегодняшнего дня нуждающимися в постоянном контроле, не могут быть изолированы автономно. Так, ограждая себя от возможного беспокойства, общество ограничивает свободу и заботящихся о детях взрослых.

Являясь категорией политической экономии, детство имеет и идеологическое измерение. Свидетельство этому можно обнаружить, например, в общественных кампаниях по защите детей от ненормативной лексики. Страх общества перед видом бранящихся детей можно интерпретировать не только стремлением прививать детям нормы поведения, но и беспокойством из-за хрупкости канона детства как пространства чистоты и невинности. В свою очередь, детство как метафора будущего, нуждающегося в защите и покровительстве, часто используется в политической риторике. Идея священности детства помогает оправдать «интересами будущих поколений» практически любую политическую инициативу.

В политических технологиях образ маленького ребенка нередко эксплуатируется в качестве символа целого народа. Авторитарные лидеры разных стран охотно позируют в компании детей, символически представая в роли заботливых отцов, обеспечивающих счастливое детство «покорному отпрыску». Характерно, что к участию в подобных акциях не привлекаются подростки, чей социальный имидж связан с идеями поиска и бунта. Любопытно, что позирование в компании детей используется, как правило, политиками-мужчинами. Очевидно, ребенок, символизирующий хрупкость и чистоту, призван, в данном контексте, смягчать образ «вождя», вызывая симпатию и сочувствие электората. В это же время присутствие ребенка «в кадре» с женщиной-лидером в патриархатных обществах с большой долей вероятности спровоцировало бы обвинения в адрес политикессы в непрофессионализме или пренебрежении семейными обязанностями в пользу удовлетворения личных амбиций. О том, как в постсоветской культуре воображается участие матерей в политике и бизнесе, я буду подробно говорить в главе 4. В завершение данного раздела я кратко коснусь нарративного измерения детства. Речь пойдет о детстве как о части биографического рассказа.

Детство как нарратив

Сложный идеологический конструкт детства составляют не только универсальные представления о специфическом периоде жизни, но и сам способ производства знания о личности, принятый человечеством в определенную эпоху. Российская исследовательница Вероника Нуркова объясняет, что автобиографическая память в том виде, в котором она нам знакома сегодня, как связная, протяженная во времени история индивидуальной жизни, включающая обязательный рассказ о детстве, является весьма недавним изобретением[127].

Сегодня мы создаем нарратив о себе, отталкиваясь от истории нашего происхождения, учитывая воспоминания о наиболее ярких событиях, подкрепленные сложной системой доказательств: фотографий, документов, свидетельств современников и современниц. Однако еще 150 лет назад, до изобретения фотографий, люди не представляли, как выглядели их бабушки и дедушки, напоминает Нуркова. Память о себе была очень короткой, люди не знали, как они сами выглядели в детстве. Даже простое зеркало было доступно не всем слоям населения, знание об индивидуальности, таким образом, ограничивалось высказываниями других людей в перспективе нескольких лет. Важными вехами в формировании традиции автобиографической памяти становятся распространение жанра мемуаров и фотографии. При помощи зафиксированных данных и рефлексивного рассказа о себе собственное детство становится видимым в иллюзорном пространстве сконструированного по законам драматургии воспоминания, готового для сверки с действующим идеологическим образцом.

Катриона Келли упоминает о том, что некоторые ее информанты типично начинали свои биографические повествования с высказывания: «Какое детство у меня было? Никакого». Отрицанием конкретного периода, в данном случае, нарраторы обозначают несовпадение корректного образа детства и связанного с ним определенного качества жизни с собственными воспоминаниями. У воспоминаний о детстве может быть и обратный эффект. Иногда люди помнят то, чего в действительности не происходило. Ностальгия может служить способом побега в воображаемое светлое прошлое из трудно переживаемого настоящего[128].

Так, детство сегодня — это не только определенная пора жизни, имеющая особое значение и связанные с ним отношения власти. Понятие детства включает практики заботы и контроля. Помимо этого, детство является культурным феноменом и идеологической категории. В завершение данного раздела я еще раз хотела бы отметить, что важнейшая трансформация в отношении к детям произошла на рубеже XIX–XX веков, когда власть патриарха, главенствовавшего в семье традиционного типа, сменилась материнским пространством заботы и ответственности. О том, как сфера материнских обязанностей последовательно расширяется с этого времени, я буду более подробно говорить в следующей главе.

Глава 3

Родина-мать, мать и мачеха: превращения (пост)советского материнства

Преобладающая в наше время идеология «интенсивного родительствования» предписывает исключительно женщинам первичную ответственность за заботу о детях. Поведение ребенка, состояние его или ее здоровья, успехи в развитии связываются с тем, насколько мать эмоционально и физически включена в процесс ухода и воспитания. От современной матери ожидается нацеленность на профессиональное и непрерывное выполнение постоянно расширяющегося списка навыков: медицинских, педагогических, психологических, менеджерских. Предполагается, что интенсивный уход — наилучшая из известных концепций, соответствующая потребностям женщин и детей. Но представления о потребностях в сфере заботы не статичны и всегда находятся в тесной связи с социально-экономическим контекстом. Новая культура родительствования, возникшая на Западе в середине прошлого века, в период преобладания традиционных семей с мужем-кормильцем и женой-домохозяйкой, совпадает с постсоветским идеологическим откатом к традиционализму, игнорирующим текущее разнообразие семейных форм, ограниченность человеческих ресурсов и экономическую реальность, в которой большинство женщин работает за пределами семьи.

Опираясь на работы ведущих постсоветских и западных исследовательниц в области социологии материнства, в этой главе я собираюсь проследить, как изменения общественной ситуации в течение всей Советской эпохи и в первые десятилетия после распада СССР автоматически трансформируют идеи о нормах и сами семейные практики в отношении заботы о детях. Меня также будет интересовать, как меняющиеся представления о роли матери отражаются в культуре. С этой целью я отобрала и проанализировала[129] более сорока советских и постсоветских кино- и телефильмов (в среднем по четыре из каждого десятилетия, начиная с 1920-х годов), репрезентирующих текущую идеологию в отношении материнских обязанностей.

В рамках одного обзора подробно анализировать каждую киноленту было бы невозможно. Поэтому я концентрируюсь только на общественной и частной ситуации, в которые помещена мать (или материнствующий субъект) в отобранных фильмах. Находя общности в изображении образа матери, я стремлюсь зафиксировать, под влиянием каких общественных процессов материнская идеология регулярно обновляется. Безусловно, мой список и интерпретации субъективны и не претендуют на репрезентативность. Я выбирала те фильмы, которые, как мне казалось, сыграли заметную роль в истории советского и постсоветского кино. Однако в исследование удалось включить не все картины, соответствующие этому довольно размытому определению, поскольку образу матери в кинематографе отведено огромное место. Центральным фокусом моего анализа была трансформация общественных ожиданий, предъявляемых матерям действующим порядком. Кроме того, меня интересовали перформативные приемы, с помощью которых человек на экране превращается в мать. Моей главной целью было показать, что культура «интенсивного материнствования» — новое явление, возникающее в результате социальных перемен.

Мы наш, мы новый мир построим

Свое повествование я начну с истории советского материнства. Богатейшим источником информации о материнстве в условиях построения коммунизма является работа Юлии Градсковой «Советские люди с женскими телами»[130].В этой монографии исследовательница анализирует семейное законодательство, содержание культовых советских журналов, таких как «Работница» и «Здоровье» за 1930-е — 1960-е годы, руководства по воспитанию детей и воспоминания матерей разных поколений. Градскова воссоздает советскую повседневность как комбинацию идей, ритуалов, институций, удовольствий и страданий.

Под прицелом социолога оказывается конструирование нормы советской «женственности» через материнство и стандарты женской внешности, регулируемые посредством открытого государственного принуждения и неписаных правил. Обращаясь к тем ожиданиям, которые советская система возлагала на женщин, автор показывает, что заявляемое равенство советских граждан не являлось таковым в действительности. Прежде всего, советское неравенство заключалось в том, что женщины помимо участия в общественном производстве, в отличие от мужчин, несли основное бремя семейной работы. Кроме того, организация быта зависела от места проживания семьи, профессиональной принадлежности ее членов, их доступа к привилегированному потреблению и многих других факторов.

Советская идеология материнства, в перспективе Градсковой, представляла собой гибрид прогресса и традиций. Согласно марксистской теории, женщины должны были освободиться от кабалы домашней работы и направиться в публичное пространство для созидания светлого завтра. Этой задаче соответствовал гендерно-нейтральный образ строительницы коммунизма, готовой к борьбе с пережитками и напряженному труду во имя общих интересов. Проблема, однако, состояла в том, что революция должна была себя воспроизводить. Это означает, что кому-то было необходимо брать на себя функции, связанные с заботой о детях. Первоначально планировалось, что государство полностью перехватит семейный труд. Но впоследствии от этого плана пришлось отступиться.

Первые годы советской власти характеризовались эмансипаторской риторикой и законодательством. Повсеместно велись кампании по распространению грамотности, открывались женотделы, семейный кодекс разрешал медицинский аборт, облегчал процедуру развода, уравнивал детей, рожденных в браке и вне его, предусматривал декретный отпуск (8 недель до родов и 8 после в 1917 году) и пособие страховой кассы[131]. В публикациях 1920-х годов материнство интерпретировалось как своего рода бремя, которое необходимо облегчить посредством контрацепции, чтобы освободить женщин для социальной активности, обсуждались право прерывать нежеланную беременность и необходимость передачи заботы о детях государству[132]. Материнство, по мнению первых советских идеологов, должно было стать сознательным выбором. Но желание женщин иметь детей никогда не подвергалось сомнению. Проблема виделась в «избытке детей» и в «частом рождении»[133].

Особое внимание в это время уделяется популяризации норм гигиены. Открываются родильные дома, растет авторитет медицинских экспертов, женщин призывают посещать медицинские осмотры и строго следовать предписаниям докторов[134]. Наталья Черняева, исследуя учебники по уходу за детьми в эпоху индустриализации, указывает, что изданная в 1920-е годы «Книга матери (Как вырастить здорового и крепкого ребенка и сохранить свое здоровье)» открывается главой «Детская смертность». Целью раздела было сломать привычно-фаталистическое отношение матерей к младенческой смертности силой научного знания. Авторы пособия объясняют, что гибель новорожденных не является неизбежностью, она преодолевается несложными правилами ухода за детьми[135]. Учитывая высокий процент неграмотности населения, печатная пропаганда подкрепляется массовым изданием плакатов, публичными выступлениями педиатров, созданием «уголков здоровья» в клубах и избах-читальнях[136].

Мужчины в периодике этих лет обсуждаются в основном как мужья и соратники. Вопросов о том, какое участие им отведено в освобождении женщин от бытового бремени, не поднимается. Большинство работающих матерей оставляет детей под присмотром родственников, главным образом бабушек. Однако роли внутрисемейных сетей заботы в публичной риторике не придается особого значения, поскольку молодое Советское государство ассоциирует женщин старших поколений с дореволюционной отсталостью[137].

Александра Игнатович, анализируя репрезентации детских образов в раннем советском кино, находит, что основным идеологическим вектором, в том числе и в решении «детского вопроса», являлось конструирование «нового человека». Практической задачей виделось «заставить мать отдать ребенка Советскому государству», то есть передать его или ее на воспитание в государственные учреждения: детские сады, школы, интернаты[138].

Помимо цели переорганизовать семейный быт, большой проблемой в этот период были бездомные дети. В своем исследовании истории советского детства Катриона Келли упоминает, что в результате массового переселения крестьянства в города и человеческих потерь, связанных с революцией и Гражданской войной, быстро росла армия сирот и брошенных детей. К 1923 году в России их численность достигла двух миллионов, для половины из них улица стала домом[139].

В первые годы советской власти считалось, что семья — это буржуазный пережиток. Поэтому усыновление и удочерение не являлось нормой в это время. Но декретом 1926 года данная практика была легализована как временная мера по борьбе с беспризорностью. В результате внедрения нового подхода за несколько лет удалось снизить детскую смертность на 8,9 %[140]. С 1922 года детей и молодежь, включая «неорганизованных», начинают агитировать вступать в пионерскую организацию и комсомол. Кампания по слому традиционных образцов воспитания приводит, например, к запрету в 1928 году рождественских елок. Христианская символика заменяется советской «иконографией». Родителей, демонстрирующих «отсталые» методы воспитания, берут под свое шефство партийные активисты[141].

Фильмы 1920-х годов

Идеология строительства нового общества отражена в черно-белом немом кинематографе Страны Советов. Так, в картине «Бабы рязанские» (1928) воссоздается быт российского крестьянства первых десятилетий XX века. Отмирание расширенной деревенской семьи и зарождение новых коллективных форм изображаются в контексте одного многопоколенного домохозяйства.

Зажиточный крестьянин сватает сыну сироту Анну, но собственной дочери Василисе не разрешает выйти замуж за бедного односельчанина. После свадьбы Анна переезжает в дом мужа, Василиса уходит от родителей и создает приют для сирот. Мужа Анны забирают на фронт, его часть семейного труда ложится на ее плечи: она и ткет с женщинами, и пашет с мужчинами. Изможденная и наивная Анна становится легкой добычей сластолюбца-свекра, подкупающего невестку гостинцами, привезенными из города. Сразу за сценой соблазнения следует эпизод, в котором рядом с орудующей вилами на скотном дворе героиней мы видим лежащего в корзинке младенца. Обманутый муж возвращается с войны, Анна не выдерживает его гнева и топится в реке. Плачущий ребенок оказывается никому не нужным в большой семье. Василиса забирает его в свой приют.

Если в «Бабах рязанских» Анна и Василиса представляют «старую» и «новую» женщину, то в картине «Мать» (1926) революционные превращения происходят в судьбе одной героини — матери активиста рабочего движения Павла Власова. Повседневность матери на экране складывается из тяжелого труда и побоев пьяницы-мужа. Новая беда не заставляет себя долго ждать — за подрывную деятельность арестовывают Павла. Движимая «отсталой» материнской любовью, Пелагея Ниловна раскрывает жандармам тайник, в котором сын хранит оружие и листовки в надежде, что его отпустят. Но сотрудничество с властями не помогает освободить Павла. «Прозревшая» мать включается в подпольную деятельность. Борьба за коллективное благо для нее становится важнее частных проблем. В финале мать и сын гибнут за «новую жизнь».

Мотив духовного перерождения звучит и в фильме «Катька — бумажный ранет» (1926). Молодая крестьянка после гибели единственной коровы переезжает в город, где беременеет от уличного прожигателя жизни. Чтобы прокормиться, Катька нелегально торгует яблоками с лотка. Пока героиня занята мелким бизнесом, за ее новорожденным присматривает друг по прозвищу Тилигент, бывший представитель правящего класса, а потому изображенный неспособным встроиться в новый социалистический порядок. Хорошая жизнь для Катьки и Тилигента наступает, когда они принимают решение бросить беспатентную торговлю и посвятить себя труду на заводе.

Материнские испытания на фоне НЭПа разворачиваются в ленте «Проститутка» (1926). Жена торговца мясом Надежда становится вдовой с долгами и двумя маленькими детьми на руках. Заболевает один из детей, денег на лекарства и еду нет. Многие женщины в это время зарабатывают проституцией. Надежда в отчаянии идет на улицу, но не снискивает успеха на этом поприще. От попытки утопиться в проруби героиню спасает бывшая проститутка Люба, сумевшая вырваться из лап сводни и поступившая на работу в пошивочную мастерскую при венерологическом диспансере. Друг Любы, комсомолец Шура, помогает Надежде устроиться стрелочницей в трамвайный парк, а детей определить в ясли.

Таким образом, эти фильмы 1920-х годов, репрезентирующие материнство, объединяет преобладание революционного пафоса над детализацией частной жизни. Образ матери здесь иконографически статичен, ее родительская функция символически отмечена лишь присутствием ребенка, движущая идея работы раскрывается в «окультуривании» «отсталой» женщины и ее духовном перерождении в нового, сознательного члена общества труда и социальной справедливости. Однако в реальности слишком быстрая смена идеологии не соответствовала скорости экономического развития: государство не обладало необходимыми ресурсами, чтобы подхватить основные функции семьи. Эмансипаторская программа начинает подвергаться критике и сомнениям, а к 1930-м годам признается вредной и опасной. Идеология и социальная политика возвращаются к ценностям семьи буржуазного типа с ее традиционным разделением труда[142].

«Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

В третьем десятилетии XX века быстро растет число людей, получающих среднее и высшее образование. Распространение знаний увеличивает требования к заботе о детях, траты на каждого ребенка и продолжительность срока их содержания родителями. В результате снижения детской смертности и роста стоимости заботы быстро сокращается рождаемость[143]. К 1935 году число разводов по сравнению с 1913 годом увеличивается в 68 раз[144]. Одновременно становится очевидным, что воспроизводство в условиях урбанизации, индустриализации и хрупкости брачного союза, когда не имеющая семейной поддержки женщина на время беременности и родов выключается из сферы оплачиваемого труда, связано с риском катастрофической бедности.

При резком падении авторитета религии и исчезновении повседневного деревенского надзора главным регулятором частной жизни становится государство. Официальная идеология отстраняет концепцию свободного выбора организации личной жизни, ее место занимает идея «семейного долга». От женщин теперь ожидается, что они будут не только энтузиастками строительства коммунизма, но и преданными матерями[145].

Зарождается новое движение «домашних жен» (в это время только 40 % женщин работает вне дома), усиливается риторика «женской природы», «естественной потребности быть матерью», «материнского таланта», «счастья материнства». Появляется идея сохранения семьи «во имя детей». На законодательном уровне в 1936 году вводится запрет на аборты, усложняется процедура развода, многодетные матери награждаются медалью, им гарантируется государственная поддержка[146]. На смену революционной идеологии «сознательного материнства» приходит пропаганда «социального» подхода к вопросу деторождения. Государство репрезентируется как главный помощник женщин, медики становятся лицом господдержки. Беременность, роды и забота о детях все больше передаются под контроль медицинских экспертов[147].

В 1938 году оплачиваемый декретный отпуск «по просьбам трудящихся» с установленных до этого 56 дней до родов и 56 после сокращается до 35 перед родами и 28 дней после. Информация об опасностях беременности умалчивается, контрацептивы могут быть выписаны только в случае недавнего рождения ребенка. Отложенное материнство однозначно трактуется как моральное отклонение, отказ от воспроизводства — как трагедия или инвалидность[148].

В ситуации нехватки детских садов с малышами часто остаются неработающие родственницы или соседки, которые могут быть более внимательными, чем занятые на производстве и уставшие матери. Это становится благоприятной почвой для возникновения дискурса «материнской вины». Одновременно в вину матерям начинают вменяться беспризорность и показатели разводов[149]. Подобно тому, пишет Наталья Черняева, как во всех сферах жизни набирает обороты поиск вредителей и саботажников, идеологическая махина находит вредительниц и среди матерей. В частности, в условиях отсутствия искусственного детского питания матери обвиняются в легкомысленности, если у них пропадает грудное молоко[150].

Медицинской нормой этого времени является чрезвычайно ригидный подход в отношении младенцев, включающий тугое пеленание, обязательное пятиразовое кормление (даже в случае, если мать после родов находится в тяжелом состоянии), закаливание и строжайшую гигиену, ограничивающую физический контакт с ребенком[151]. Строгость требований, предъявляемых руководствами по уходу за детьми 1930-х годов, часто игнорируют реалии жизни. В это время почти полностью отсутствуют газовые или электрические плиты, большая часть городского населения живет в коммунальных квартирах, где, в частности, кипячение пеленок в течение нескольких часов на общей кухне как минимум проблематично[152].

Между 1931 и 1933 годами сиротская популяция в России возрастает на 130 %, вследствие чего открывается 570 детских домов и приемников, куда сироты помещаются вне зависимости от собственного желания, в соответствии с трехлетним планом ликвидации беспризорности[153]. Исключительной популярностью пользуются педагогические идеи Антона Макаренко о воспитании трудом, дисциплине и подчинении. В 1934 году усыновление и удочерение становится легальной практикой. В 1935 году выходит декрет о запрете на романтизацию уличной жизни. Число «неорганизованных» детей начинает снижаться[154]. Забота в новой парадигме предполагает контроль, контроль, в свою очередь, не мыслится без заботы. В 1935 году рождественские елки возвращаются как светские новогодние мероприятия для детей. Налаживается выпуск советских игрушек, развивается печать детской литературы, согласующейся с государственной идеологией. Макаренко в «Книге для родителей», критикуя физическое наказание детей, предлагает концепцию морального воспитания[155].

Тем временем набирают силу политические репрессии, преимущественно затрагивающие мужское население. В результате, с одной стороны, возрастает роль женщин как главного трудового резерва индустриализации, с другой — женская семейная нагрузка становится тяжелее[156]. В общественной ситуации, когда смертные родители оказываются уязвимыми или недоступными для выполнения семейных функций, в идеологическом воображении их место занимает новая символическая семья: «дедушка» Ленин, «отец» Сталин и «родина-мать»[157].

Фильмы 1930-х годов

Замена семейного родства новым публичным коллективизмом и идеологическим родством[158] отчетливо видна в кинематографе 1930-х годов. Так, картина «Путевка в жизнь» (1931) начинается с представления двух миров детства: благополучной жизни мальчика Коли, о котором заботятся его родители, и шайки беспризорников под началом «отца» Жигана и «матери» Ленки-Мазихи. Колино счастье длится недолго: от рук бродяги погибает его мама, отец топит горе в бутылке, избивая сына в алкогольном бреду. Мальчик оказывается на улице, где царят разбой, проституция, венерические болезни, антисанитария и жуткая нужда. Энтузиасты ликвидации бездомности агитируют «неорганизованных» детей вступать в фабрику-коммуну, где они могут спать на удобных койках и вместе строить железную дорогу. Коля и его новые товарищи не сразу соблазняются преимуществами новой жизни. Но вскоре становятся членами новой семьи во главе со строгим, но справедливым «отцом» — комсомольцем Сергеевым.

Советский народ как одна большая семья изображен в культовой драме Григория Александрова «Цирк» (1936). На гастроли в СССР приезжает звезда американского цирка Марион Диксон. Артистка влюблена в советского коллегу Мартынова, но вынуждена отвечать на порочную страсть немца-импресарио, шантажирующего ее оглаской «постыдной» тайны — Марион воспитывает рожденного вне брака чернокожего сына. Любовь оказывается сильнее страха, Диксон отвергает постылого немца. Тот в отместку являет публике ее тайного ребенка. Но реакция советских зрителей поражает импресарио. Мальчик мгновенно становится «сыном» всего цирка. Его бережно берут на руки и ласкают совершенно незнакомые советские граждане. Шантажист посрамлен, мальчишка возвращен матери, обретшей огромную дружную семью в лице молодого Советского государства.

В фильме «Подкидыш» (1939) границы одной семьи также оказываются расширенными символическим включением «всего советского народа». Зрители наблюдают историю девочки Наташи, которую мама, уйдя по делам, оставила под присмотром сына-пионера Юры. Отец семейства, очевидно, находится в ответственной командировке, продолжая зародившуюся в 1920-е годы традицию «отсутствующего отца» в советском кинематографе. Помимо сына маме «помогает» домработница Ариша, чье присутствие, с одной стороны, подчеркивает избыточное благополучие семьи. С другой стороны, комически обыгранная бесполезность домработницы создает идеологическое послание-перевертыш: в обществе провозглашенного равноправия прислуга — не угнетенный, а наоборот, привилегированный класс, чье типичное занятие — «точить лясы» и «бить баклуши».

Занятый увлекательными пионерскими делами, Юра не замечает того, что пятилетняя Наташа без надзора выходит из дому. Девочка оказывается на улице, похожей на детский рай: незнакомый гражданин, покупая сыну воздушный шарик, такой же дарит и Наташе. Счастливые мальчики и девочки играют на набережной, в их распоряжении прекрасные куклы, мячи, скакалки, машинки и щенки. Мимо в лодках проплывают нарядно одетые и атлетически сложенные советские граждане. Заигравшись с другими детьми, Наташа случайно забредает в детский сад, где спокойная воспитательница обещает девочке отыскать ее родных. Но та и не думает пугаться. Дух приключений приводит маленькую странницу в квартиру бездетного геолога, который тут же решает ее удочерить. Пока геолог спорит с соседкой — зубным врачом за право заботиться о ребенке, Наташа вновь оказывается на улице, где девочку подбирают персонаж Фаины Раневской и ее легендарный муж Муля. Тем временем Юра хватается пропажи. На помощь ему приходят товарищи, папа одноклассницы и милиционер. Дружно и без паники они ищут Наташу, которая, где бы ни очутилась, всюду встречает сердечных и участливых людей. Наконец уставшая, но довольная девочка-путешественница найдена и возвращена своей маме, в отсутствие которой материнствует весь советский народ.

Если в начале 1930-х годов дети на экране наравне со взрослыми включены в «большое строительство», то ближе к 1940-м годам основной особенностью изображения бытовой реальности становится материальное изобилие. Границы «первичной ячейки» в контексте идеологии, провозглашающей скорое завершение создания идеального общества и победы коммунизма, размыты, частные домохозяйства легко сливаются в «единую советскую семью».

Родина-мать зовет!

В военное десятилетие число работающих женщин заметно возрастает. Самоотверженный труд и дисциплина становятся необходимыми условиями в борьбе за освобождение родины. В обстоятельствах резкого снижения рождаемости и огромных человеческих потерь усиливается риторика «естественного женского предназначения». Одновременно возникает идея моральной ответственности матери за детей, постепенно заменяя предыдущее понимание материнства как обязанности соблюдать правила гигиены и обеспечивать основные нужды ребенка[159].

Во время войны периодика о здравоохранении и домашнем хозяйстве выходит нерегулярно, в основном преобладают статьи о важности женского труда в государственной экономике. В агитационных материалах, фильмах и книгах военного периода, в отличие от «довоенного образца», мать становится мистической героиней, способной на любые подвиги ради спасения детей[160]. Важная роль героизма подчеркивается введением в 1944 году медали «Мать-Героиня», которой награждались женщины, родившие десятерых детей[161].

Однако материнский героизм времен войны мог пониматься весьма широко. Многие женщины добровольно уходили на фронт. О судьбе одной из них, белорусской активистки Веры Хоружей, в статье «Между войнами», посвященной включенности «женского вопроса» в процесс формирования Советского Союза, упоминает Елена Гапова[162]. В 1920-е годы Хоружая нелегально создавала в Западной Беларуси партийные ячейки, распространяла партийную литературу, основала журнал «Молодой коммунист». В июле 1941 года, беременная, она ушла в партизанский отряд и горячо протестовала, когда руководство отправило ее на «большую землю». Получив разрешение вернуться к партизанам и оставив новорожденного ребенка родным, Вера Хоружая перешла линию фронта, а 13 октября 1942 года фашисты схватили ее и казнили. В 1960 году Вере Хоружей посмертно присвоена высшая военная награда страны — звание Героя Советского Союза. Гапова объясняет, что Хоружая не только стремилась преодолеть навязанные полом роли, включаясь в революционную борьбу, что не было большой редкостью для женщин того времени, но попыталась «переосмыслить» саму женскую телесность, отказываясь беременной покинуть партизан.

Таким образом, в военное время от женщин ожидается самоотверженная забота о детях в условиях бедствий и лишений. С другой стороны, высоко ценится героизм за пределами семейных связей, в котором гражданка своей страны «жертвует» собственным материнством, помогая «родине-матери». Несмотря на ощутимое присутствие эмансипаторских настроений в идеологии военных и послевоенных лет, связанных с необходимостью включения женщин в борьбу с фашизмом и восстановление страны, манифестации гендерных различий уделяется особое внимание. Мужчины провозглашаются защитниками, отдающими жизнь родине, женщины, заботясь о детях и ожидая мужчин с войны, эту родину олицетворяют. Утверждение идеологии полового деморфизма в 1943 году увенчалось введением раздельного обучения мальчиков и девочек, просуществовавшего до 1954 года[163].

Юлия Градскова отмечает, что некоторые публикации о материнстве 40-х и 50-х годов игнорируют новую ситуацию с полной трудовой занятостью женщин, продолжая воображать их, главным образом, домохозяйками. При этом героические или романтизированные репрезентации часто контрастируют с воспоминаниями реальных, переутомленных женщин[164].

Сироты вновь возвращаются в культурный мейнстрим, но уже в особом качестве пострадавших от войны и заслуживающих самой внимательной заботы детей. О сиротах войны говорят с теплотой, они становятся детьми всего сплоченного бедствиями народа. Любая форма опеки над ними приветствуется и поощряется. Параллельно исчезает доктрина воспитания трудом[165]. Катриона Келли указывает, что эвакуированные дети, разделенные с родителями, вероятнее всего становились сиротами. К 1945 году 842 тысячи мальчиков и девочек остались без родителей. Из них 600 тысяч, так или иначе, были определены под присмотр взрослых. Однако еще в 1947 году смертность в детских домах порой составляла 50 %[166].

Масштаб сиротства и связанная с беспризорностью подростковая преступность влияют на представления о материнской роли в этот период. С одной стороны, матерей еще не обвиняют в том, что дети «предоставлены сами себе», поскольку оставшиеся в живых взрослые заняты восстановлением страны из руин[167]. С другой стороны, фокус внимания постепенно смещается с нужд матери к потребностям ребенка. Юлия Градскова считает, что в советской части мира концепция, близкая «интенсивному материнству» Шерон Хейз, начала складываться именно в 40-е годы. Принципы интенсивного ухода развивались и укреплялись после смерти Сталина, когда смягчился авторитарный контроль над женскими телами, распространение стали получать западное психологическое знание и педагогические подходы[168].

В 1941 году в качестве меры репродуктивной стимуляции вводится налог на бездетность. Официальная регистрация брака становится единственным основанием его общественного признания, в связи с чем в 1944 году усложняется процедура развода, алименты предусматриваются только тем детям, чьи родители расторгли зарегистрированный союз[169]. Декретный отпуск увеличивается до 35 дней перед родами и 42 — после. Небольшим государственным пособием поддерживаются матери-«одиночки» и многодетные матери. Вводится рацион дополнительного питания для беременных и кормящих матерей. Ожидающая ребенка женщина освобождается от сверхурочной работы, кормящие матери не могут привлекаться к ночным сменам[170].

Продолжает усиливаться культура медикализации репродуктивной сферы. Женщин обязывают обращаться к врачам уже при первых признаках беременности и неукоснительно следовать их предписаниям. Учетом беременных медики осуществляют распределение положенных льгот[171]. Вместе с тем повсеместно не хватает медикаментов и оборудования, в некоторых регионах родовспоможение осуществляется по стандартам начала века. В родильных домах новорожденных забирают от матери немедленно после родов и помещают в отдельные боксы, визиты родственников запрещены, кормление осуществляется строго по расписанию. После выписки из роддома младенцев патронирует медсестра, которая имеет право жаловаться на мать по месту ее работы в случае нарушения распорядка кормления[172].

Фильмы 1940-х годов

Широкое понимание материнского героизма, масштабы сиротства и особая теплота в отношении детей войны отражены в кинематографе 1940-х годов. Обращает на себя внимание и довоенный, эмансипированный образ матери. Так, чрезвычайно любопытные темы поднимаются в картине «Любимая девушка» (1940). Молодые передовики производства Варя и Вася ждут ребенка, но героиня не торопится выходить замуж и съезжаться со своим избранником. Варя объясняет свое решение необходимостью «вначале уладить дела на производстве», Вася ревнует невесту к товарищам, которые не догадываются об их связи.

Наконец Варя соглашается переехать в квартиру Васи, где он живет со своей тетей-фельдшером. Но в первую же ночь влюбленные ссорятся. Девушку оскорбляет аргумент жениха в пользу регистрации отношений, состоящий в том, что без огласки окружающие не будут знать, кто отец ребенка, а это обстоятельство, в свою очередь, может плохо отразиться на ее репутации. Варя заявляет, что «сама будет отцом ребенку». Не желая быть женой «барахольщика и феодала», она возвращается в родительскую семью. Вероятно, этот сюжет репрезентирует идею о том, что в условиях социалистического общества женская семейная роль служит интересам, стоящим выше частных, и включена в общее дело построения коммунизма.

Семья и трудовой коллектив поддерживают будущую мать: «Ты только роди, а мы тебе поможем». С появлением ребенка Варя пресекает попытки Васи включиться в жизнь сына, отвергая любую его помощь. Варин отчим объясняет новоиспеченному отцу основы гендерного равенства: «Варя мастер не хуже тебя, она самостоятельная и не потерпит, чтобы ею командовал муж». Васина тетя при этом убеждает племянника требовать права заботиться о сыне на законных основаниях, полагая, что ее авторитет медицинского работника может сыграть решающую роль в суде. Но Василий находит способ помириться с возлюбленной, пообещав уважать ее мнение. Эмансипаторский характер данной киноработы, освобождающий от моральных оценок внебрачное материнство, очевидно, становится следствием демографических потерь, имевших место в результате постреволюционных общественных потрясений. Однако «счастливый финал» картины недвусмысленно подталкивает к выводу о том, что брачный союз все же видится наиболее предпочтительным условием заботы о детях.

Среди фильмов 1940-х годов мне бы хотелось отметить три другие работы, объединенные исключительно нежной репрезентацией детей эпохи лихолетья и материнствования, осуществляемого не матерями. В ленте «Тимур и его команда» (1940) представлено несколько векторов заботы. В отсутствие родителей, погибших или мобилизованных на фронт, о младших детях пекутся их старшие братья и сестры. Дети сами организуются для решения «взрослых» задач, поддерживая осиротевшие семьи красноармейцев. Девочка Женя, находящаяся под присмотром старшей сестры Ольги, приезжает на дачу, где знакомится с ровесником Тимуром, оставленным на попечение своего дяди. Если Ольга для Жени, исполняя наказы отца, его и замещает, строго требуя дисциплины и послушания, то ровесник Тимур, окружая девочку (и всех, кто нуждается в помощи) участием и лаской, репрезентирует скорее «материнскую» заботу. Так, в ситуации грядущей мировой войны материнствуют (и отцовствуют) все, кто могут.

Невероятно трогательная картина «Жила-была девочка» (1944) рассказывает о детях из блокадного Ленинграда, которым пришлось рано повзрослеть. Их отцы ушли на войну. Семилетняя Настенька заботится о маме, подорвавшей здоровье на заводе, работая без отдыха и надлежащего питания. Мама пятилетней Катеньки, артистка оперетты, уходит на фронт с концертной бригадой. После смерти мамы Настеньки райком комсомола определяет девочек в детский дом, откуда те убегают, чтобы навестить свою опустевшую многоэтажку. Во время фашистского авианалета девочки не успевают спрятаться и получают ранения. Настенькин папа проездом с фронта навещает дочку в госпитале. Ослабевшая девочка держится очень храбро, утешая отца и обещая помогать ему во всем вместо мамы.

Тему детства на войне продолжает режиссер Василий Пронин, с особой теплотой воплотивший на экране историю осиротевшего пастушка Вани, которого находит и окружает заботой отряд разведчиков в картине «Сын полка» (1946). Солдаты словно зачарованные смотрят на мальчика-херувима, наперебой предлагая ему кашу и компот. Трогательный ребенок напоминает бойцам о довоенном семейном быте, который они защищают в окопах. Командир отряда, ласковый отец своих солдат, отдает приказ направить мальчика в тыл. Но Ваня не хочет терять свою новую семью и хитростью убеждает капитана оставить его в отряде. Выполняя задание разведать местность под видом пастушка, мальчик попадает в плен, откуда его вызволяет командир, которому Ваня замещает погибшего сына. Красноармеец решает усыновить мальчика, но сам погибает в бою. Оставшись сиротой во второй раз, «рядовой Солнцев» клянется быть достойным погон своего павшего командира и верным сыном матери-родины.

Как и в кинематографе предыдущих десятилетий, дети, оставшиеся без присмотра родителей, являются одной из центральных тем фильмов 1940-х годов. Образы сирот войны создаются с особой нежностью, материнские функции в этот период на экране выполняют сами дети или взрослые, вне зависимости от пола и родства.

«Оттепель»

Андрей Горных в книге «Медиа и общество» отмечает, что в 1950–1960-е годы после форсированной террором индустриализации и ликвидации неграмотности наступает вторая половина модернизации советского общества, именуемая «Оттепелью». В это время научно-техническая и творческая интеллигенция формирует городскую культуру советского «среднего класса», параллельно чему партийная «элита» становится все более провинциальной и необразованной[173].

Елена Жидкова в исследовании «Брак, развод и товарищеский суд: Советская семья и общественные организации времен „Оттепели“» показывает, что одновременно с частичной либерализацией семейного законодательства после смерти Сталина (в 1955 году был снят запрет на аборты) усиливается общественный контроль над частной сферой[174]. В это время, спустя 30 лет забвения, возрождаются женсоветы, организуются отряды дружинников, возрастает значимость профсоюзов. Общественные организации исполняют роль семейного арбитра: граждане (чаще женщины) обращаются в инстанции с просьбой «вмешаться», «принять меры», «призвать к ответу», в частности по поводу пьянства мужей[175].

В связи с колоссальными потерями мужского населения во время войны возрастает число незамужних женщин, несмотря на усложненную процедуру развода, брачный союз остается хрупким. Алкоголизм, отсутствие позитивной ролевой модели для мужчин в мирное время, идеология традиционного гендерного разделения труда приводят к деградации мужской семейной функции и становятся главной причиной разводов[176].

Для мобилизации растущего числа пенсионеров и пенсионерок им, как людям с опытом, поручается функция экспертов в воспитании детей и укреплении семей. Декрет о тунеядстве 1961 года ставит в сложное положение тех, кто работает дома, и многодетных матерей, попутно укрепляя горизонтальный контроль над частной жизнью граждан[177].

Хелен Карлбак в работе «Одинокое материнство в советской России в середине XX века» исследует противоречия между ригидным семейным законодательством и реальными судьбами. К 1950-м годам, отмечает исследовательница, число рожденных вне брака детей возросло на 45 % по сравнению с 1945 годом. Однако, согласно декрету 1944 года, отец не мог быть вписан в свидетельство о рождении ребенка, не будучи мужем матери[178]. В Верховный Совет СССР направляются «предложения граждан по изменению семейного законодательства», женщины пишут в советские средства массовой информации, рассказывая истории об отцах своих детей, избегающих родительской ответственности и уплаты алиментов[179].

Аргументами за пересмотр закона в развернувшейся общественной дискуссии были доводы о том, что отец есть в любом случае, пустая графа в свидетельстве о рождении нарушает статью конституции о равенстве всех граждан. При этом мужчины, фактически не живущие с матерями своих детей, но не расторгнувшие брак, имеют возможность легитимно избегать уплаты алиментов[180]. Однако многие общественные деятели и деятельницы, несмотря на очевидное несовершенство закона, выступали против отмены «пустой графы» из-за опасений, что общественное признание «случайных связей» «ослабит моральный облик советских женщин», а также «вынудит мужчин платить рублем за ошибки молодости». Тем не менее в 1958 году термин «одинокая мать» был заменен более корректным определением «незамужняя мать». В 1969 году не состоящие в браке матери получили право записывать в свидетельство о рождении ребенка имя отца со своих слов и привлекать партнеров к ответственности по суду, доказав факт интимной связи[181].

Вместе с либерализацией семейного законодательства, указывает Юлия Градскова, улучшались и условия жизни, западное общество потребления начало становиться новым негласным идеалом. В конце 1950-х годов существенно выросло производство готовой одежды, коммунистический «дресс-код» — строгие костюмы для женщин — дополнился платьями «выходного дня». Параллельно, обеспокоенность властей высокими показателями разводов находила выражение в усиленной пропаганде «женственности» как гарантии крепкого семейного счастья. Внешняя «женственность», подчеркнутая силуэтами с тонкими талиями и пышными юбками «а-ля Людмила Гурченко», служила советским эвфемизмом сексуальности. Мужская мода предлагала костюмы, шляпы и галстуки. В советской части света «мещанский стиль» был практически безальтернативным стандартом и не оспаривался хиппи и феминистками, как на Западе в это время[182]. Если от женщин ожидалось, что они будут совмещать «поддержание домашнего очага», оплачиваемую работу и участие в общественной жизни, то мужчины в бытовой реальности нередко совпадали с сатирическими изображениями отцов семейств, лежащих на диванах с газетами, изредка шлепающих детей и исчезающих «по своим делам».

Во второй половине XX столетия материнство в Советском Союзе окончательно становится детоцентристским. Беспокойство о выживании ребенка раннего советского периода уступает место новому беспокойству — о «полноценном развитии» с первого дня рождения малыша. Такой подход требует от матери новых качеств: к элементарным знаниям о поддержании жизнедеятельности добавляются педагогические навыки. Мать назначается ответственной за физическое, эмоциональное и интеллектуальное развитие ребенка. Тезис «счастья материнства» теперь занимает центральное место при обращении к теме воспроизводства и заботы о детях[183].

К 1960-м годам авторитетный журнал «Здоровье» разговаривает с матерями уже на полупрофессиональном языке. Женщин призывают тщательно готовиться к беременности и родам. Врачи требуют неукоснительного следования предписаниям, беременные теряют свою автономию перед усилением медицинской экспертизы. Распространение получает идея об обезболивании родоразрешения при помощи техники дыхания и массажа, прежде, как считалась, необходимого только в особо сложных обстоятельствах[184].

На страницах журналов, пишущих о здоровье и родительских практиках, появляются публикации о необходимости готовить детей к половому созреванию, остерегаясь, однако, пробуждения раннего интереса к сексу. Отец впервые начинает упоминаться как родитель — «Здоровье» даже посвящает статьи будущим отцам. Вместе с тем, описывая свою повседневность, женщины, чья активная фаза материнствования пришлась на время «Оттепели», часто говорят о том, что отцы очень незначительно были включены в рутинную заботу о детях, в связи с чем в городском фольклоре нередко муж обозначается «старшим ребенком» в семье[185].

В 1960-е годы декретный отпуск до родов получает статус больничного листа. С 1956 года предоставляется 112 дней оплачиваемого «декрета», который по желанию матери может быть продлен еще на 90 неоплачиваемых дней. С 1968 года срок неоплачиваемого дополнительного отпуска по уходу за новорожденным ребенком увеличивается до 1 года[186]. При этом сельские женщины получили возможность использовать оплачиваемый декретный отпуск только в 1960-е годы[187].

Фильмы 1950-х и 1960-х годов

В проанализированных мной фильмах этого периода хорошо заметны темы возрастающего авторитета медицинских работников и хрупкости брачного союза. Все больше детско-родительские отношения ассоциируются с эмоциональными переживаниями. Однако параллельно усилению дискурса исключительной важности именно материнской заботы часто можно обнаружить сюжеты, подталкивающие к мысли о том, что мать — это оказывающий первичную заботу человек, вне зависимости от биологического родства, что, очевидно, объясняется последствиями колоссальных человеческих потерь, имевших место в первой половине века.

Героиня картины «Человек родился» (1956), провинциалка Надя, знакомится со столичным щеголем Виталием, «провалив» вступительные экзамены в Московский институт. Узнав, что подруга забеременела, Виталий предлагает сделать аборт, но разочарованная в избраннике Надя решает рожать и нести ответственность за ребенка в одиночку. Выписавшись из роддома, она снимает комнату в Подмосковье у одиноко проживающей пожилой женщины и устраивается кондуктором в троллейбусный парк. В яслях нет места, работа в первую смену полагается только комсомолкам, не запятнавшим свою честь внебрачными связями. Надя тяжело добывает свой хлеб, пока за ее малышом без особого энтузиазма присматривает квартирная хозяйка.

На протяжении всего фильма на экране возникают медицинские персонажи, принимающие активнейшее участие в Надиной судьбе. Медики пытаются разыскать и «образумить» Виталия, патронажная сестра, навещая молодую мать, вступает в конфликт с хозяйкой дома по поводу «старых» и «прогрессивных» методов ухода за младенцами, запрещает Наде работать «свыше 6 часов». При этом заметно, что «научный подход» существенно расходится с бытовыми реалиями, в которых живет героиня. Случайное знакомство по дороге из роддома оборачивается для молодой матери крепкой дружбой, а затем и новой любовной историей. Глеб любит Надю и намерен вместе с ней заботиться о ее сыне. На мой взгляд, эта сюжетная линия смещает смысловые акценты киноповествования с трудностей заботы о детях в скупых условиях послевоенного восстановления к «последствиям легкомыслия» и выбору «правильного» партнера.

Драма «Мачеха» (1958) исследует тему детско-родительских эмоций и статусов, связанных с отношениями власти в традиционной семье. Вдовец Ариф привозит в родную деревню, где теща воспитывает его сына Исмаила, новую жену Диляру и ее маленькую дочь. Ариф мечтает о том, чтобы Исмаил назвал Диляру своей матерью и полюбил ее как родную. Но теща настраивает внука против новой жены Арифа, утверждая, что «мачеха никогда не заменит настоящей матери». Мальчик принимает сторону бабушки.

Диляра, в свою очередь, старается наладить отношения с Исмаилом. В ее перспективе материнство — это не только забота, но и моральное воспитание. Через серию конфликтов Исмаил и его мачеха приходят к пониманию, что сотрудничество между ними — залог расположения Арифа к ним обоим. Услышав от посторонних людей, что новая жена отца спасла жизнь человеку, Исмаил проникается к Диляре симпатией и решается на ответный подвиг — рискуя жизнью, он добывает целебные травы, чтобы вылечить свою заболевшую сводную сестру. Ритуалы взаимного завоевания создают необходимые условия для возникновения привязанности между мальчиком и новой женой его отца, которую он в счастливом финале называет мамой.

Тему приемного материнства затрагивает также картина «Чужие дети» (1958). У вдовца Дато двое малышей. Дато любит красавицу Тео, но она не хочет быть новой матерью его сыну и дочери. Пока отец на работе, дети, оставленные без присмотра, подвергаются опасностям шумящего города. Студентка Нато чудом спасает их из-под колес автомобиля. Являясь сиротой сама, Нато берется опекать мальчика и девочку. Видя их взаимную привязанность, Дато просит Нато остаться с ними в качестве матери и жены. Ради детей Дато старается быть хорошим мужем, но он не в силах забыть Тео, и однажды любовники сбегают, бросив сына и дочь с приемной матерью. Полюбившая детей «как родных» юная Нато, превозмогая обиду, остается с ними. Финал картины недвусмысленно подталкивает к мысли о том, что эмоция детско-родительской привязанности рождается в результате повседневной заботы и не связана с кровным родством.

Героиня ленты «Родная кровь» (1963) паромщица Соня, одна растящая троих детей, во время войны знакомится с красноармейцем Федотовым. После войны Федотов возвращается к Соне и ее детям, к которым успел привязаться. Но семейная идиллия длится недолго: Соня тяжело заболевает и умирает. Неожиданно появляется ее бывший муж, заявляя об отцовских правах. Федотов трудно переживает возможную разлуку со своими питомцами. Старший сын сообщает кровному отцу, что считает папой Федотова, потому что «родство — понятие эфемерное, а Федотов был рядом каждый день». В финале двое детей решают остаться с приемным отцом, младший сын уезжает с родным. Численный перевес оставшихся с Федотовым детей, вероятно, репрезентирует идею о том, что родитель, инвестирующий реальную заботу, имеет приоритет перед кровным родителем, не принимающим непосредственного участия в уходе и воспитании.

Героиня мелодрамы «Мать и мачеха» (1964) замужняя буфетчица Катя родила дочку от любовника. После смерти супруга Катя встречает новую любовь, но второй муж не желает «брать ее с ребенком». Маленькую Нюрочку удочеряет знаменитая передовичка Прасковья. Расставшись со вторым мужем, Катя находит Прасковью и пытается отобрать у нее дочь. В фильме обыгрывается «парадокс», в котором родная мать выступает «аморальной предательницей», манипулирующей судьбой ребенка, в то время как мачеха, вопреки популярному предубеждению, заботится «как родная».

Драма «Мужской разговор» (1968) исследует разные формы любви. Старшеклассник Саша влюбляется в одноклассницу. С его другом Юрой пытается подружиться новый кавалер его разведенной мамы. У классной руководительницы тайный роман с физруком. Саша переживает противоречивые чувства, узнав, что его мама не в командировке, а, оставив сына и мужа, уехала со своим возлюбленным Лебедевым. Мальчика терзают противоречивые чувства: защищая «доброе имя матери», он дерется с местным хулиганом и одновременно сам негодует по поводу ее «низкого» поступка. Добыв деньги, Саша решается на дальнюю поездку, чтобы разыскать и вернуть в семью свою маму. Но, увидев, как она целуется с Лебедевым, Саша возвращается к своему отцу один.

Основной конфликт, обыгрываемый картиной, состоит в том, что Саша яростно защищает «право любить и совершать личный выбор», но только не в ситуации, когда речь идет о его матери, к которой он предъявляет особый моральный счет. Как и в других фильмах этого периода, в «Мужском разговоре» поднимается тема исключительной эмоциональной власти матери в семье и растущей эмоциональной власти детей над матерями в условиях складывающейся детоцентристской культуры. Особые детско-родительские эмоции, возникающие как результат определенных отношений власти внутри детоцентристской семьи, я буду подробнее обсуждать в главе 6.

1970-е

1970-е годы ассоциируются с переходом к малодетным семьям и некоторому росту благосостояния граждан. В популярном воображении этот период связан с определенными культурными кодами: коврами на стенах, ситцевыми домашними халатами и семейными поездками на Черное море, запечатленными бытовыми фотоаппаратами. Тем не менее еще не вся бытовая техника становится широкодоступной: если холодильники уже появились в каждом домохозяйстве в 60-е, то стиральные машины массово войдут в обиход только в 80-е годы[188].

К 1970 году уже 51 % советских женщин работает вне дома. Параллельно возрастают требования к квалификации кадров. С одной стороны, система нуждается в полной профессиональной занятости женщин. С другой стороны, расширяется государственная поддержка материнства, увеличивается срок декретного отпуска[189]. В результате устанавливается некоторый компромисс — государство разделяет с женщинами заботы материнства, вмененного как обязанность, женщины в ответ избегают претензий на гендерное равноправие в семейной сфере и уступают мужчинам лучшие места в профессиональной сфере. К феномену советской гендерной бесконфликтности я вернусь в следующей главе.

Еще в 1960-е годы заметно возрастает количество детских садов. Однако младенцам, по возможности, стараются обеспечить домашний уход до трехлетнего возраста. В 1970-е годы начинает ставиться под сомнение идея полностью обобществленного воспитания детей. В средствах массовой информации возникает дискуссия о том, что никакой социальный институт не может заменить ребенку материнской ласки и заботы в первый период его/ее жизни. Распространяется мнение, что женщины сами хотят заботиться о своих малышах так долго, как это возможно[190]. Тем не менее «сидеть дома с детьми» свыше трех лет считается проявлением не соответствующего званию советского человека гедонизма. К тому же зарплата матери в большинстве случаев чрезвычайно важна для семейного бюджета.

Говоря о методах воспитания, принятых в этот период, Катриона Келли отмечает, что на смену педагогической парадигме Антона Макаренко вместе с чрезвычайно влиятельным подходом Бенджамина Спока пришла концепция психологического развития детей. Иллюстрируя свой тезис, исследовательница цитирует, в частности, газету «Неделя», которая со своих страниц высказывает мнение, что «балованные» дети лучше адаптируются в коллективах, чем воспитанные в строгости. Это высказывание является свидетельством возникшей дискуссии о важности уважения, терпения и понимания в воспитательном процессе. В этот период начинают появляться публикации о том, что мальчиков необходимо приучать к «помощи по дому»[191].

О переходе к новому пониманию детства свидетельствует введенная в это время инструкция, запрещающая привлекать воспитанников и воспитанниц детских домов к уборке и другим хозяйственным работам, если они сами того не желают. Воспитание трудом вытесняется идеей эмоциональной заботы[192]. Психологические процессы все чаще становятся предметом обсуждения при обращении к теме работы с детьми. Однако кабинеты психологов появляются в детских учреждениях только к концу 1980-х годов[193].

В 1970-е годы в советской прессе поднимается вопрос о том, что детский дом — не лучшее место для содержания ребенка, семьи поощряются принимать сирот на воспитание. Вместе с тем ужесточается государственный контроль над выполнением родительских функций, несоответствие нормам которых грозит лишением родительских прав. В частности, в так называемой группе риска находятся монородительские семьи с низким уровнем доходов[194].

Важной проблемой 1970-х годов остается замалчивание темы сексуальности и отсутствие информации о контрацепции. Молодежь этого времени вступает во взрослую жизнь и создает семьи, обладая очень низким образованием в сексуальной сфере. Объясняя детям способ передачи жизни у людей, взрослые используют популярные «отговорки» об аистах, приносящих младенцев, и новорожденных, найденных в капусте. Замалчивание этой темы было принято в равной степени как среди интеллигенции, так и в семьях, относящихся к рабочему классу[195].

Фильмы 1970-х годов

Бурно развивающийся кинематограф в этом десятилетии активно препарирует образ матери, наделяя его возвышающими смыслами, будь то в бытовых, сказочных или мистических реалиях. Выбрать несколько картин для анализа публичной риторики в отношении материнства из множества становится все более сложной задачей. Тем не менее одним из наиболее важных фильмов 1970-х годов, обращающихся к значению материнской фигуры, бесспорно, является «Зеркало» Андрея Тарковского (1974).

О центральном произведении художника написано много и можно рассуждать долго. Для меня в данном контексте важно, прежде всего, то, что советский кинематограф с этого времени начинает говорить о матери в категориях психоанализа, намеренно отправляясь на поиски смыслов в пучину бессознательных процессов. Протагонист ленты, прототипом которого является сам режиссер, находясь на смертном одре, подводит символические итоги своей жизни, сплетая прощальное повествование из собственных воспоминаний и снов. Мать и Отец — главные ориентиры карты его внутренней реальности. Тарковский создает на экране два разделенных мира — мужской и женский, — которые никак не могут прийти к согласию в его воображаемой действительности. Попеременно принимая одну из сторон, герой страдает от неизбывной вины перед другой. Описывая свое детство, прошедшее под опекой разведенной матери, режиссер обнаруживает две возможные точки своей «невиновности», когда нет необходимости выбирать между привязанностью к матери и любовью к отцу — в момент зарождения жизни и ее угасания.

В 1976 году на экраны выходит мюзикл «Мама» по мотивам сказки братьев Гримм «Волк и семеро козлят». Эта музыкальная лента дала жизнь популярной в течение четырех последующих десятилетий песне под названием «Мама — первое слово». Уйдя по делам, мать-коза наказывает козлятам не открывать двери волку. Но злоумышленник проявляет смекалку, научившись петь столь же нежным голосом, каким обладает мама-коза. Козлята принимают волка за свою мать и пускают его в дом. Волк похищает детей козы, требуя выкупа. Отважно бросаясь в бой, мать-коза освобождает своих ребятишек. Мюзикл «Мама» описывает новое понимание материнства словами песни: «Мать как мать — все для детей». Главную роль исполняет одна из самых эффектных актрис того времени Людмила Гурченко. Так к материнским добродетелям — жертвенности и героической храбрости — добавляется стандарт внешности кинозвезды. Идеологически фильм опирается на три центральные посылки: мама — это тот/та, кто «поет нежным голосом», непослушание матери чревато неприятностями, мать не оставит дитя в беде — даже страшный серый волк, угодив в прорубь, в результате схватки с козой зовет на помощь свою маму.

Комедия «По семейным обстоятельствам» (1977) рассматривает организацию заботы о детях при усилении идеологии потребления. Устами одного из персонажей авторы сценария сетуют на то, что в этих новых обстоятельствах первым словом, произнесенным ребенком, становится не «мама» или «папа», а «дай»; обыгрываются курьезы, связанные со становлением института коммерческих нянь, и впервые всерьез поднимается вопрос о проблемах совмещения материнства и профессиональной реализации.

Драма «Впервые замужем» (1979) рисует жертвенный идеал детоцентристского материнства и тут же ставит его под сомнение. Заботясь о дочери в одиночку, Антонина стремилась «дать ребенку все то, чего не было у нее самой», при этом игнорируя собственные интересы. В частности, незамужней матери пришлось оставить учебу в техникуме. Но, став взрослой, ее дочь стыдится того, что мама — «простая судомойка». Согласно режиссерскому замыслу, Антонина терпеливо сносит обиды, испытывая вину перед дочерью за отсутствие отца, сбежавшего от родительской ответственности «на Ангару». Чувство вины тщательно взращивается «общественностью», обсуждающей «моральный облик» героини. «Виноватая» Тоня идет на поводу у шестилетней дочери, не желающей видеть в «чужом дяде» нового маминого мужа. Из чувства вины мать также принимает требование дочери уйти из собственной квартиры, чтобы не беспокоить зятя и чтобы дочь могла избежать повторения «одинокой судьбы». Униженная и разбитая мать, потеряв в дочери смысл своего существования, думает о самоубийстве, но, выбирая возможность впервые обратиться к собственным потребностям и чувствам, неожиданно обретает сердечного друга.

С 1970-х годов образ матери в кино получает новое звучание. Репрезентация детско-родительского мира обретает форму сложных психологических переживаний, в фильмах поднимаются ранее не замечаемые вопросы амбивалентности чувств матери и ребенка, обсуждаются идеи о цене материнской жертвенности и возможности совмещать семейную работу с профессиональной реализацией. Идея особой психологической, почти мистической связи между матерью и ребенком укрепляется на фоне обостряющегося противоречия между нарастающей идеологией консьюмеризма и дефицитом потребительских товаров.

Перестройка и распад СССР

Период с 1980-х по 1990-е годы характеризовался признанием серьезных проблем политико-экономической системы Советского Союза и попытками их реформирования, приведшими к полномасштабному кризису, а затем и прекращению существования сверхдержавы. Елена Гапова полагает, что образование независимых национальных государств, серьезное понижение социальной защищенности и общее обнищание населения в это время стали проявлениями главного итога перестройки и распада СССР — вызревания классов и замены статусного неравенства экономическим[196].

Спад производства, бюджетный дефицит, снижение объемов строительства жилья, пустые полки магазинов, карточная система снабжения товарами были приметами времени наравне с принятием закона о кооперации в СССР, смягчением цензуры в СМИ и снятием запретов со многих табуированных ранее тем, таких, например, как Афганская война и Чернобыльская авария. Новый цикл модернизации общественных отношений на «советском континенте» особенно отрицательно сказался на функционировании социальной сферы. Ущерб, нанесенный системе жизнеобеспечения, потребовал серьезных изменений в официальной идеологии семьи и семейной политике.

Татьяна Журженко отмечает, что в большинстве посткоммунистических стран политические и экономические трансформации 90-х годов сопровождались возрождением традиционалистских ценностей, возрастанием социальной значимости традиционных женских ролей жены и матери, возвращением мужчинам экономической ответственности за обеспечение семьи[197]. Возврат к «естественным гендерным ролям» в очередной раз должен был решить проблему неуклонного снижения рождаемости, начавшегося в 1980-е годы. Идеализация «традиционной семьи» объяснялась дистанцированием от «навязанного коммунистическим опытом» эгалитаризма, однако, по существу, маскировала попытки переадресовать семьям заботу об иждивенцах[198]. Идеология постсоветского традиционализма фактически сводит семью к репродуктивной функции, к задачам деторождения и социализации детей. Отношения супругов рассматриваются как производные от их функции родительства, семья без детей некоторыми социологами даже не рассматривается как семья, а только как «семейная группа»[199].

Одновременно с появлением в общеобразовательных школах нового предмета — «Этика и психология семейной жизни» в прессе 1980-х годов разворачивается кампания, подвергающая сомнению качество обслуживания в детских садах и яслях. Распространяется идея исключительной важности семейной атмосферы для психологического развития детей в первые три года жизни. Матерей призывают оставаться на этот срок в декретном отпуске[200]. Катриона Келли обращает внимание на то, что в это время детские учреждения испытывают большие трудности со снабжением продуктами питания, нянями часто работают молодые, неквалифицированные женщины, неспособные обеспечить индивидуальный подход к детям в группах численностью 25–30 человек[201]. При этом публичная риторика снова всерьез расходится с реальными условиями жизни. Трудное экономическое положение не оставляет женщинам возможности надолго покидать сферу оплачиваемого труда. Недостаток яслей, в том числе, объясняет высокие показатели абортов в это время[202].

Говоря о психологическом аспекте родительствования в этот период, следует отметить, что строгое наказание как воспитательная мера начинает выходить из обихода. По утверждению Татьяны Гурко, новым педагогическим ориентиром становится западный подход, подразумевающий, что детей нужно учить не социальным нормам и ценностям, но поощрять развитие их индивидуальности и автономии[203].

Девальвация коммунистических идеалов и передача в семьи ответственности за их благосостояние в условиях снижения уровня жизни и увеличения давления на социальные службы поддерживается возрастанием влияния религии, особенно очевидного в отношении семьи и брака. Это влияние пока поверхностно и связано с возрождением церковных ритуалов[204].

В период общественных трансформаций растет социальное сиротство, вновь появляются «беспризорные» дети. Обостряется классовая дифференциация, связанная с появлением платных услуг образования и детского досуга. Постепенно снижается «социальный возраст» ребенка, определяющийся правом работать и вступать в брак[205].

В научной лексике возникают новые термины: «родительство», «отцовство», «биологические родители». В 1989 году принимается закон об увеличении отпуска по уходу за ребенком и одновременно о возможности использования «декрета» любым из родителей. С Запада приходит новый стандарт отца, ухаживающего за детьми и интересующегося их проблемами. Однако представления о традиционном разделении семейных обязанностей меняются крайне медленно[206]. Еще в советское время, указывает Татьяна Гурко, мужская идентичность «добытчика» была в значительной мере утрачена. Несколько поколений советских мужчин было воспитано на идее служения «родине-матери», пренебрегая интересами собственной семьи. В новых условиях неспособность большинства мужчин «крутиться» возлагает семейную работу и обеспечение экономического выживания семьи на женские плечи[207].

В конце 1980-х — начале 1990-х годов становится заметным откладывание рождения первого ребенка до тех пор, когда семья «встанет на ноги». Причиной этому являются ухудшение условий жизни семей с детьми, широкая популяризация индивидуальных средств контроля над рождаемостью, расширение возможностей выбора образования и занятости. Ослабевают связи между началом сексуальной и семейной жизни, а также норма рождения детей в браке. Начинает оспариваться считавшаяся ранее непреложной мысль о необходимости в случае развода передавать детей под опеку матери. Распространяются новые формы организации частной жизни: сожительство, раздельное проживание партнеров, приемные и опекунские, сводные семьи.

Фильмы 1980-х и 1990-х годов

Главным «материнским» фильмом двух указанных десятилетий, на мой взгляд, является мелодрама «Однажды 20 лет спустя» (1980). В картине, повествующей о семье Кругловых, в которой воспитывается 11 детей, представлены практически все доминирующие, часто противоречащие друг другу дискурсы этого периода о материнстве.

Лента начинается «марафоном» Кругловых-старших по родительским собраниям в школе, где учатся Кругловы-младшие. Обращает на себя внимание репрезентация идеи исключительной ответственности родителей перед обществом: учителя «строго спрашивают» с них за недостаточное прилежание или плохое поведение отпрысков. Заметно и то, как публичная оценка родительской работы порождает конкуренцию за звание «хорошей мамы», в результате которой возникает риторика «материнской вины».

Главная коллизия фильма — съемки телепередачи, посвященной тому, чего «добились» выпускники класса, в котором училась Круглова-мама, спустя 20 лет после окончания школы. Приезжая на запись, героиня сталкивается с обесцениванием своих жизненных достижений. Называя материнство «древнейшей обязанностью женщин», ведущий программы ожидает, что его бывшие одноклассницы будут демонстрировать, прежде всего, профессиональные успехи, как, например, «астроном Лена».

При этом сама «астроном Лена», чья профессиональная судьба соответствует заявленным общественным ожиданиям, параллельно озвучивает идею материнской вины за «чрезмерное увлечение работой в ущерб „главной женской миссии“». Лена как бы извиняясь, признается на камеру, что мечтала родить много детей, но решила: «Пусть уж лучше один, но чтобы у него все было». Этим эпизодом одновременно поднимается тема удорожания заботы о ребенке в условиях культуры детоцентризма и растущих трудностях совмещения материнства и карьеры, результатом которых становятся малодетные семьи.

Этому демографическому тренду в картине уделяется заметное внимание. Отвлекаясь на свои мысли во время съемок, Круглова-мама вспоминает о том, как их семью посетила «французская делегация, обеспокоенная падением рождаемости в отдельных странах». Объясняя иностранцам, как она справляется с заботой об одиннадцати детях, Круглова формулирует основной принцип «интенсивного материнства» в условиях позднесоветской эпохи: «Государство, конечно, помогает, но главное — нужно забыть о себе и думать о них».

Кульминация материнской самоотверженности героини предстает в эпизоде, в котором, проведя очередную бессонную ночь за перешиванием «обновки» для дочери из своего «парадного» платья, Надежда жалуется мужу, что хочет спать уже «много, много лет» и «больше так не может». В фильмическом решении «минутная слабость» вытесняется материнской нежностью, затопляющей сердце Кругловой, с умилением любующейся на спящих детей. Всплакнув, Надежда с новыми силами возвращается к своему тяжелому материнскому труду.

В картине также отражено утверждение новой концепции воспитания — перехода от навязывания родительской воли к сотрудничеству с детьми. «Если ребенка несправедливо наказать, он может от шока моральным уродом стать, я у Спока читала», — объясняет свое педагогическое кредо Круглова. Ею же предпринимается робкая попытка поднять вопрос сексуального просвещения детей.

Дискурс инфантилизации мужской семейной роли озвучивается словами мужа героини, который признает, что он в семье — «самый трудный ребенок». Однако наиболее важная мысль, к которой подталкивает мелодрама, состоит в том, что общественная значимость материнского труда несоизмеримо ниже того социального капитала, который зарабатывается в профессиональной сфере. Показательно, что условием «видимости» материнского труда в кино становится сверхмногодетная семья, которая, однако, в конце XX века выглядит на экране довольно экзотично и нуждается в особом объяснении «огромной, природной любовью к детям».

Таким образом, фильм обнажает трудноразрешимое противоречие между выдвигаемыми современницам требованиями: с одной стороны, материнство и профессиональная занятость предполагают возрастание компетенций и навыков, с другой стороны, полное посвящение себя материнству, как и высокие карьерные амбиции, изображаются проблемным выбором. При этом возможного решения проблемы совмещения двух форм труда, по сути, не предлагается. Центральное послание картины состоит в том, что всеобъемлющая материнская любовь позволит выдержать любые испытания.

Центральная перипетия комедии «Карантин» (1983) — коллапс, наступающий в семье работающих родителей пятилетней Маши в связи с временным закрытием детского сада. Мама и папа девочки участвуют в негласном состязании: кто раньше проснется и незаметно уйдет на работу, тому или той не придется решать проблему «куда приткнуть ребенка». Проигравший/шая вынужден/а изобретать все новые способы организовать присмотр за Машей: ее бабушки и дедушки, а также прабабушки и прадедушки ведут активный образ жизни и «няньками не нанимались». Когда перед мамой Маши встает проблема незапланированной беременности, все родственники уговаривают молодую женщину рожать, «забывая» при этом о том, что ни один из членов большой семьи не желает «сидеть» с пятилетним чадом во время карантина в садике. Согласие в семье и разрешение всех проблем наступает только с отменой карантина и разделением миров на «взрослый» и «детский».

В 1991 году на экраны выходит «материнский боевик» «Шальная баба». По сюжету «простой художник» теряет некую важную папку с документами, отданную ему на хранение «серьезными людьми». Чтобы мотивировать поиск пропажи, бандиты похищают его сына. Отчаянная мать в стремлении спасти свое дитя неожиданно обнаруживает в себе способности вести погони, перестрелки и бескомпромиссные переговоры с преступниками. Так кино-мать 1990-х наделяется сверхсилой для защиты своих детей и одновременно встраивается в новое жанровое разнообразие кинематографа, связанное с особенностями эпохи.

Традицию исследования образа матери в психоаналитической перспективе, начатую фильмом «Зеркало», продолжает в 1997 году картина Киры Муратовой «Три истории». Героиня одной из новелл ленты, социальная сирота Офа, поступает на работу в архив роддома с целью раскрытия тайны своего рождения. Названная именем шекспировской девы, воспитанной без матери, разыскивая собственную родительницу, Офа попутно душит чулком «отказницу» Таню, оставляющую в роддоме свое новорожденное дитя. Выслеживая собственную мать, Офа застает ее увлеченно читающей на мосту ту самую трагедию Шекспира. Но муратовская Офелия не думает топиться сама, вместо этого она сталкивает в воду «причину своих бед».

Обыгрывая идею неосознаваемой, «инстинктивной» связи, существующей между не знавшими друг друга матерью и дочерью, режиссер обозначает внешнюю и поведенческую схожесть героинь. Обе они выбирают рифмующийся стиль одежды; обеспечивая себе алиби, Офа проводит ночь с доктором из клиники, после близости с которым произносит монолог о том, что не хочет «вынашивать его зародыш, поскольку не любит людей в целом». Убийство матери Офа объясняет проявлением дочерней любви: «Мама, это же хорошая смерть, ты о ней мечтала, — говорит героиня Ренаты Литвиновой. — Теперь ты мне ничего не должна».

Болгарская исследовательница Миглена Никольчина считает[208], что эпизод с двумя старушками, следующий сразу за сценой утопления, является определенным толкованием сложных психологических процессов, происходящих между экранными матерью и дочерью. Муратова изображает очень старую женщину, стоящую на балконе, и ее очень старую дочь, взывающую к матери с улицы. «Почему ты не звонишь?» — повторяет один и тот же упрек оглохшая от старости мать. «Почему ты трубку не берешь?» — жалуется дочь, не слыша упреков матери.

По мнению Никольчиной, метафора балкона здесь может быть прочитана как аллюзия на «главную мировую историю любви» — «Ромео и Джульетту». Вслед за Никольчиной я вижу данный эпизод как метафору связи, которая остается, даже когда рецепторы ее восприятия угасают. Будучи продолжательницей традиции феминистского психоанализа, Никольчина считает, что роль отца в становлении личности сильно преувеличена фрейдовской перспективой, в то время как первостепенное значение имеет привязанность, образующаяся в первичной любовной диаде «мать-дитя», разрушить которую с целью создания нового любовного союза можно, лишь совершив символическое «матереубийство» (к чему и отсылает поступок Офы).

Однако если феминистская психоаналитическая теория рассматривает эмоциональную связь, возникающую в результате вовлеченной заботы о ребенке в процессе его или ее становления, то Муратова и Литвинова скорее говорят о мистическом «голосе крови», который в их перспективе существует помимо любых жизненных обстоятельств. Связь матери и ребенка продолжает мистифицироваться в кинематографе нового тысячелетия, о чем я буду говорить далее.

Завершает мой обзор значимых «материнских» фильмов 1980–1990-х годов картина Ларисы Садиловой «С днем рождения!» (1998). В ленте изображены истории нескольких женщин, волею судьбы оказавшихся в одном роддоме. На фоне основной приметы периода — обозначившейся классовой дифференциации — очевидно, впервые за всю историю советского и постсоветского кино повествование о материнстве теснейшим образом связано с его физиологическим аспектом. Бытовые коллизии служат здесь лишь связками между событиями, происходящими на телесном уровне с рожающими и вскармливающими детей женщинами. Отсутствие романтизации материнствования, «натуралистичность» съемок и откровенные диалоги о физиологических процессах в фильме Садиловой свидетельствуют о либерализации дискурсов сексуальности и телесности, которая отмечалась в конце прошлого века и была связана с постперестроечными процессами — падением «железного занавеса» и пришедшими с Запада новыми культурными нормами.

Таким образом, репрезентация детско-родительского мира в два последних десятилетия XX века усложняется в очередной раз: кино о матери пополняется новыми жанрами и темами, продолжается поиск ответа на вопрос, как совместить профессию и материнство, к исследованию сложных эмоциональных связей между матерями и детьми добавляются новые концептуальные рамки. На рубеже тысячелетий образ матери в кино несет первичную ответственность за судьбу ребенка, связь между ними существует за пределами социальных отношений, ее характер имеет форму драматической, «убийственной» привязанности.

Родительство в XXI веке

В начале нового тысячелетия центральным трендом публичной политики в постсоветской России является обращение к теме «защиты детей». В этом контексте в политической риторике комбинируются два противоречивых дискурса — «экспертный» о необходимости отчуждения детей в пользу школ как лучших органов контроля над поведением ребенка, и «традиционный», требующий от родителей последовательных усилий в обеспечении безопасности детей[209].

Превращение благотворительной поддержки тяжелобольных детей в социальный и культурный институт отмечается параллельно с алармистскими кампаниями в средствах массовой информации, выражающими беспокойство о судьбах российских детей, усыновленных/удочеренных за рубежом, усилением идеологического вмешательства государства в школьное образование и введением религиозных предметов в школах[210]. Исследователи Мария Майофис и Илья Кукулин полагают, что эти процессы свидетельствуют об одностороннем нарушении со стороны госэлит «вертикального общественного договора», предполагавшего согласие граждан на неучастие в политике в обмен на невмешательство государства в частную жизнь[211].

В 2013 году комитет Госдумы по делам семьи опубликовал общественный проект концепции государственной семейной политики Российской Федерации на период до 2025 года. Документ был подготовлен в соответствии с президентским указом о национальной стратегии в интересах детей. Предложения по укреплению «традиционной семьи», выносимые главой профильного думского комитета Еленой Мизулиной, включали возврат к «общественному порицанию» и экономическим санкциям в отношении людей, живущих за пределами брака[212]. В Госдуму был также внесен проект закона, согласно которому «нетрадиционная сексуальная ориентация» отца или матери может быть основанием для лишения родительских прав[213].

Однако параллельно навязываемой идеологии «традиционных семейных ценностей», анализу которой посвящена следующая глава, широкое распространение получают разнообразные сценарии организации быта, новое понимание норм интимной жизни, накапливается опыт протестной солидарности с использованием социальных сетей. Развитие нового информационного пространства способствует экспансии новых представлений о родительстве. В частности, многие мужчины сегодня участвуют в рождении своих детей и стремятся разделять с матерями заботу о них. Идея родительского долга уделять больше времени ребенку в наши дни трансформируется в понимание семейных взаимоотношений как совместного творчества. Майофис и Кукулин интерпретируют эти процессы как сдвиг от воспитательской этики долга к этике удовольствия[214].

Одной из новых норм заботы сегодня является идея родительской ответственности говорить с детьми на экзистенциальные темы о зарождении жизни, сексуальности и смерти. Однако распространение новых ценностей сопряжено с идеологическим откатом к традиционализму и усилению риторики ценностей «традиционных», подразумевающих, напротив, ограждение детей от информации о многообразии человеческого опыта и идентичностей.

Рост детского книгоиздания и мероприятий, рассчитанных на совместное участие родителей с детьми, обсуждение в массовом глянце родительского опыта звезд шоу-бизнеса, увеличение спроса на семейное консультирование происходит параллельно усилению влияния Русской православной церкви и атаке на женские репродуктивные права. Одной из примет времени, о чем я буду подробно говорить в последней главе, является дискурс нераздельной материнской ответственности за предотвращение детских психологических травм.

Фильмы XXI века

Внимание кинематографистов постсоветского периода, обращающихся к теме детско-родительских отношений, прежде всего сфокусировано вокруг идеи о потребности ребенка в заботе исключительно биологической матери. Так, картина 2009 года «Похороните меня за плинтусом» повествует о восьмилетнем Саше, который живет у бабушки с дедушкой, потому что они не доверяют воспитание ребенка своей дочери. Но Саша отчаянно тоскует по маме, боится и ненавидит свою бабушку. Автор раскрывает перед нами отчаянную глубину детского горя Саши, разлученного с мамой.

Лейтмотивом экранизации популярной повести и самого литературного произведения является не только легитимация «неконвенциональных» детских переживаний, но и гнев и разочарование советских женщин, стоящие за несбывшимися обещаниями «светлого будущего» и их безальтернативным «семейно-бытовым рабством». Испытания, выпавшие на долю старшего поколения советских матерей, и идеология «особой женской миссии», доводящая порой жертвенность до абсурда, как в случае с Сашиной бабушкой, создают условия, при которых она «сама не живет и другим не дает». Пожилая женщина тиранит свою «беспутную» дочь, выбравшую спутника без ее «благословения», мужа, ради благополучия которого пожертвовала собственной карьерой, и внука, болеющего, словно ей назло. Саша же мечтает жить со своей мамой. Но это и неудивительно при такой удушающей, единовластной ответственности бабушки.

Жить с мамой мечтает и героиня фильма «Волчок» (2009). Девочка впервые встречает свою мать в шестилетнем возрасте, когда та выходит из тюрьмы и начинает отчаянно «наверстывать упущенные годы» в круговерти попоек и случайных связей. Живя с бабушкой в ситуации низкого достатка и крайней скуки, девочка видит свою мать как часть яркой, полной приключений и недоступной жизни. Но мать не согласна этой жизнью с дочерью делиться и со словами «Я молодая, я жить хочу» при первой же возможности оставляет дитя на произвол судьбы. Так, «Волчок» с одной стороны, утверждает наличие безусловной любви ребенка к матери, но с другой — показывает, что не всякая родившая женщина испытывает «естественную» привязанность к ребенку.

В картине 2004 года «Игры взрослых девочек» предпринимается попытка размышлений об этике, связанной с распространением новых репродуктивных технологий. Женя мечтает родить сына «своему мужу», чему препятствует ее бесплодие. Идею усыновить малыша она отвергает, поскольку ею движет не мотив заботы, а желание «оправдать статус настоящей жены». Свою досаду Женя вымещает на незамужней подруге Але, которая «может, но не хочет» стать матерью.

Сочувствуя страданиям Жени, Аля предлагает выносить биологического ребенка подруги и ее мужа. Супружеская чета принимает предложение на условиях полнейшей секретности: Женя имитирует беременность, Аля рожает под Жениной фамилией. Проблемы начинаются после выписки суррогатной матери из роддома, «по ошибке» записавшей малыша на свое имя. Аля не спешит расставаться с новорожденным. Используя аргумент преимущества грудного вскармливания, она сосредотачивает «материнское право» в своих руках, а скоро и вовсе скрывается с ребенком. Женя в отчаянии совершает попытку самоубийства, после чего Аля, проникшись состраданием, возвращается в теперь уже мультиродительскую семью.

Способ обращения к проблеме биоэтики, выбранный создателями фильма, отражает зачаточное состояние общественной дискуссии в этой сфере. Основной вопрос, который ставит картина, — кого считать «настоящей» матерью в случае применения репродуктивных технологий — выносит за скобки дискуссию об этичности самого способа передачи жизни посредством аренды человеческих органов и необходимость пересмотра представлений о родительстве в связи с увеличивающимся числом взрослых, участвующих в произведении детей на свет.

Фантастическая комедия «Любовь-морковь-2» (2008) начинается со сцены, в которой супруг принимает участие в рождении своих сына и дочери, фиксируя процесс родовспоможения на видеокамеру. В следующий раз мы встречаемся с семьей Голубевых через десять лет, в день рождения близнецов. Быт семейства изображен как гротескный буржуазный рай, но дети, растущие в роскошном особняке в окружении элитных игрушек, волею создателей картины глубоко страдают и жалуются друг другу на дефицит родительского внимания. Папа-юрист и мама-искусствовед, по их мнению, чрезмерно увлечены своими карьерами. Девочка мечтает поскорее стать мамой, очевидно, по замыслу авторов, в надежде исправить «ошибки» своей матери.

Чаша детского терпения переполняется, когда выясняется, что отец вместо обещанной живой собаки дарит близнецам электронных псов на их день рождения. Обидевшись на родителей, дети загадывают желание поскорее стать взрослыми. Волшебным образом их желание исполняется — под воздействием неведомой силы младшие Голубевы меняются телами со своими мамой и папой. В терминах Джудит Батлер[215], предложенная фильмом ситуация дает возможность рассмотреть рутинный перформанс родительствования и бытия ребенком — те ежедневные и неосознаваемые из-за их привычности ритуалы, при помощи которых воспроизводятся семейные роли и статусы.

Так, взрослые актеры, изображающие детей, очутившихся в телах родителей, нарочито инфантилизируют моторику и риторику своих персонажей, тогда как дети-актеры репрезентируют родительскую власть избыточной телесной и дискурсивной грубостью. Картина поддерживает основные современные дискурсы, существующие в сфере заботы о детях, — об особой детской эмоциональной хрупкости и ответственности взрослых за «одиночество» детей в мире, где родители «эгоистично» воплощают свои профессиональные амбиции.

Драма Андрея Звягинцева «Елена» (2011) отображает конфликт между классом «образованных и богатых» и «простым народом», возникший на уровне одной семьи. В больницу, где медсестрой работает женщина предпенсионного возраста по имени Елена, с аппендицитом попадает пожилой бизнесмен. В течение следующих десяти лет героиня заботится о бывшем пациенте, но уже в его роскошных апартаментах в качестве супруги. Живущая в достатке Елена своей пенсией поддерживает неработающего сына, прозябающего на окраине Москвы с женой и двумя детьми. Среди его основных занятий — распитие пива, компьютерные игры и просмотр футбольных матчей. Для поступления старшего внука Елены в вуз требуется крупная сумма денег, за которой героиня обращается к своему богатому мужу. Однако тот отказывает ей в «педагогических целях», заявляя, что ее сын должен сам научиться решать такие задачи. Елена пытается возразить, что бездетная дочь ее супруга также нигде не работает, пользуясь безграничной финансовой поддержкой отца. Но воля бизнесмена непреклонна.

Важным моментом киноповествования является диалог главного героя и его «богемной» дочери, которая обвиняет отца в собственной «избалованности»:

— Воспитай других, может, у тебя получится, — парирует отец.

— Больно, затратно и бессмысленно, — объясняет свою жизненную позицию дочь. — И безответственно — плодиться только потому, что все так делают.

Так, этот эпизод является редким случаем предоставления «микрофона» чайлд-фри персонажам в русскоязычном кино. Умиляясь «циничной искренности» своей дочери, герой принимает решение составить черновик завещания в ее пользу. Но этому плану мешает Елена, подмешивая в лекарства мужа яд. Отравив супруга, Елена присваивает все его деньги, передает их сыну, а затем перевозит всю его семью в «освободившуюся» квартиру. Внутрисемейный конфликт, очевидно, по замыслу режиссера должен вывести зрителей на более широкий уровень размышлений о классовом конфликте общества.

В завершение обзора «материнских» фильмов 1920–2010 годов хочу также упомянуть 12-серийный телевизионный фильм «Ой, мамочки» (2013). Действие сериала происходит в отделении патологии беременности современной клинической больницы. На переднем плане — судьбы трех главных персонажей: заведующего отделением Бобровского и двух его наперсниц — Веры и Натальи. Ежедневно сопровождая появление новых людей на свет, сами врачи бездетны и каждая/ый по-своему стремятся эту ситуацию исправить.

Обрамлением основных сюжетных линий служат разнообразные семейно-бытовые коллизии, в которые авторы помещают пациенток отделения. Несмотря на заметные усилия сценаристок показать беременных женщин разных возрастов, этнических групп и социальных классов, общее послание, складывающееся на протяжении всех серий, стандартно: материнство — вот истинное желание и предназначение всех женщин.

«Ой, мамочки» рисует мир, в котором романтические и семейные отношения благополучно опираются на традиционное гендерное разделение. Конфликты, неизбежно возникающие между нацеленными на реализацию в семье героинями и стремящимися избежать семейной ответственности мужскими персонажами, здесь беспрепятственно разрешаются. Идеалистическое сообщение, посылаемое создателями продукта, состоит в том, что любые сложности отступают перед романтической любовью. Счастливый финал предопределен и для врачей — доктор Вера беременеет после долгих безуспешных попыток, двое других ее коллег находят свои вторые половинки.

Подводя итоги данного раздела, отмечу, что результатом постсоветских трансформаций становится утверждение идеологии «интенсивного материнствования», которое приходит на смену культуре фатализма в отношении детской смертности, бытовавшего в начале прошлого века, и традиции советской эмоциональной сдержанности. Нынешняя идеология эмоционально вовлеченной и жертвенной материнской заботы соотносится с консервативной мобилизацией, происходящей в ряде постсоветских стран. Традиционалистский откат, в свою очередь, отражает неолиберальное сокращение участия государств в обеспечении благосостояния семей.

В этом контексте работа, связанная с заботой, репрезентуется главным смыслом жизни и обязанностью женщин. Профессиональная занятость матери в начале XXI века нередко изображается досадной помехой, препятствующей благополучному развитию детей. Но фантазия о непрерывной материнской опеке нереалистична в условиях современности. Более того, недостижимый идеал «хорошей матери», отвергнувшей все интересы, помимо домашних, внушает чувство вины современницам, совмещающим семейный и профессиональный труд. Подробному обсуждению расхождения официальной риторики и практик организации частной жизни посвящена следующая глава книги.

Глава 4

«Семейные ценности» против семьи, или Кто расшатывает «брачную лодку»?

В новом тысячелетии российские власти обстоятельно сконцентрировались на идеологическом регулировании частной жизни граждан и их сексуальности. Необходимость государственного вторжения в приватную сферу обосновывается нарастающей угрозой в отношении институтов, являющихся носителями российских «традиционных ценностей». Такими институтами, прежде всего, заявляются «традиционная» семья и Русская православная церковь[216].

Утверждение консервативной мобилизации стало очевидным в 2012 году, после того как в своем послании Федеральному собранию президент Владимир Путин призвал поддерживать «традиционные ценности». Вскоре стало понятно, что видится главным источником угрозы «традиционным ценностям». Уже в 2013 году в законодательную лексику были введены понятия «нетрадиционных сексуальных отношений» и обозначены меры по борьбе с ними[217].

Марианна Муравьева объясняет, что традиционалистский крен явился фундаментом для формирования новой национальной идентичности, основанной на идеях отчуждения и запрета. Гендер и сексуальность становятся здесь ключевыми категориями водораздела между тем, что означивается как «традиционное» и «пророссийское» и «нетрадиционное», а следовательно, и «антироссийское» по сути. Образ Чужого конструируется посредством дискредитации негетеронормативных субъективностей и опытов, которые описываются как чуждые «традиционно гетеронормативному российскому большинству»[218].

Между тем консервативная мобилизация не является уникальным российским трендом. Откат к традиционализму, облаченный в дискурс необходимости возврата к «семейным ценностям», наблюдался во многих западных странах в 1990-е годы, где он стал откликом на некоторые последствия процессов модернизации[219]. В то время как институт брака утрачивает свою монополию на экономическое выживание, сексуальные отношения и заботу о детях, распространяется система «гибкой» (проектной, фрилансерской) занятости, вследствие чего возрастают риски, характерные для нестабильного трудоустройства. Параллельно общим стремлением большинства государств является сокращение расходов, связанных с помощью семьям[220].

В ситуации, когда власти не могут гарантировать безопасности наиболее уязвимым социальным группам, в качестве «универсального решения» системных проблем предлагается идея возврата к однодоходной нуклеарной семье, которая была распространена в странах Западной Европы и США с 1950-х по 1960-е годы прошлого века. В этом контексте довольно парадоксальными выглядят попытки российских идеологов представить именно такой уклад жизни «традиционным» для России.

Аргументом за универсализацию гендерного режима «муж-кормилец» — «жена-домохозяйка» служит идея «природного разделения мужских и женских функций». Но такой вариант жизненного уклада не является безукоризненным. Прежде всего, иждивенческая позиция для женщин связана с риском чрезвычайной бедности в случае потери кормильца. Кроме того, современников и современниц невозможно убедить выбирать унифицированный стиль жизни на фоне существенных изменений, происходящих с институтом брака.

Согласно данным последних переписей, почти половина взрослого населения в России и Беларуси в браке не состоит[221]. Отчасти такая статистика объясняется стабильно высокими показателями разводов в нашей части света[222], ростом брачного возраста и существенной гендерной разницей в продолжительности жизни. Очевидно, что люди массово организуют свои частные жизни и за пределами нуклеарной семьи. Однако в постсоветских странах, где не возникло массовых социальных движений, таких как феминизм и ЛГБТ-освобождение, позволивших радикально переосмыслить частную жизнь как арену политической борьбы за реализацию гражданских прав, семья в законодательной риторике и массовой культуре продолжает мыслиться равной браку.

В данной главе мне хотелось бы предложить дискуссию о парадоксальной ситуации, складывающейся в контексте консервативной мобилизации — «посредством нормативного регулирования и идеологического аппарата принуждения»[223] с целью защиты «традиционной» семьи[224] в постсоветских обществах навязываются именно те гендерные идентичности и отношения, которые в существующих экономических обстоятельствах делают гетеросексуальный брачный союз чрезвычайно хрупкой формацией.

Чтобы аргументировать свой тезис, я буду обнаруживать противоречия, укорененные в дискурсе исключительной ценности «традиционной» семьи, организованной вокруг конвенциональной сексуальной пары. Областью исследования этих противоречий для меня послужат медиатексты, рекламирующие специализированные тренинги, обещающие обучить женщин приемам поиска и удержания партнеров, а также репрезентации «традиционного» гетеронормативного партнерства на российском телевидении последних лет.

Анализируя риторику женских тренингов, рационализирующую «возврат к исконным гендерным ролям», я буду исследовать производство новых гендерных субъектов, которые объясняются сегодня как «традиционные». На примере популярного продукта современной культуры, сосредоточенной на «проблеме отношения полов», — мелодрамы Первого канала «Краткий курс счастливой жизни», — я покажу, как в медиа воображаются последствия претворения в жизнь «традиционных» гендерных ролей.

Иными словами, мой интерес здесь состоит в том, чтобы обнаружить, как в культуре изображается стандартная гетеронормативная пара и какие коды позволяют распознать людей на экране как участников той формы отношений, которая навязывается текущей идеологией. Однако, прежде чем приступить к исследованию противоречий, заложенных в дискурсе «традиционных семейных ценностей», я бы хотела чуть более подробно остановиться на тех социально-экономических обстоятельствах, в которых он манифестируется.

Забота, государство, рынок и семья

С точки зрения сугубо утилитарных функций семьей является группа людей, объединенных некой общностью, на основе которой ее члены, так или иначе, обмениваются различными формами заботы. Семейная принадлежность поддерживается лояльностью установленным правилам коммуникаций, центральным измерением которых является забота. Проще говоря, семья — это пространство, где о близких заботятся из чувства долга (принадлежности). Забота, в свою очередь, как широко она бы ни понималась, становится условием возникновения определенных эмоций, о чем более подробно разговор будет идти в последующих главах.

Забота является многогранной категорией, включающей философское, культурное, экономическое и политическое измерения[225]. В переводе на язык политэкономии семейная забота обретает значение неоплачиваемого домашнего туда. Такое понимание заботы позволяет видеть, как необходимость заботиться о нетрудоспособных членах общества — детях, пожилых и людях с инвалидностью выстраивает сложную систему социальной иерархии — кому и как в определенном обществе делегируется забота о других, кто и на каком основании от этой обязанности освобождается[226]. Учитывая, что большинство взрослого населения планеты работает за пределами частной сферы, социальные устройства разных стран предписывают отправление заботы разным институтам — семьям, государству и рынку в различных комбинациях. Эспинг-Андерсен разработал типологию современных социальных политик, которая показывает, как благосостояние индивидов связано с судьбами национальных государств в условиях неолиберальной глобализации[227].

Согласно этой оптике, западная либеральная модель семейной политики в решении проблемы совмещения профессиональных и семейных обязанностей ориентируется на рыночные механизмы. В ситуации, когда женщины, чья миссия традиционно ассоциируется со сферой заботы, должны зарабатывать, предполагается, что домашняя работа будет перепоручаться наемным специалистам/кам.

Такое видение решения проблемы, прежде всего, нечувствительно к социальному неравенству — коммерческая забота доступна не всем в одинаковой мере. Кроме того, делегирование домашнего труда меняет представления о семье. С одной стороны, работа, связанная с заботой, монетизируется и имперсонализируется. С другой стороны, чем больше нестабильности за пределами частной сферы, тем крепче вера в семью, основанную на работе матери и жены. «Материнские» качества, связанные с любовью, принятием и заботой, по выражению Арли Рассел Хохшильд, становятся мифическим островком надежности в шатком мире, где больше нет никаких гарантий[228].

В своих ставших классическими трудах Хохшильд показывает, что сегодня в странах развитого капитализма можно приобрести услуги по предоставлению внимания и участия абсолютно любого типа: от присмотра за детьми и ухода за пожилыми до ведения домашнего хозяйства и организации семейных торжеств. В неолиберальной парадигме рынок коммерческой заботы прочно вошел в семью, чтобы освободить работающих взрослых для самоотверженного труда в капиталистическом производстве.

Таким образом, капиталистическая система с ее движущей идеей «священности дома» представляет собой замкнутый цикл: нарастающее давление извне увеличивает символическую стоимость семьи, для поддержания которой необходимо из нее выйти, чтобы заработать на оплату наемной заботы, которая позволяет сохранять семейные связи. В мейнстримной культуре все люди воображаются живущими в браке. Но при развитом капитализме пара уже не справляется с тем, что традиционно понимается под сугубо семейными функциями[229].

В оптике Эспинг-Андерсена, социально-демократический тип семейной политики, действующий в части скандинавских стран, подразумевает активное вовлечение государства в сферу заботы. Идея распределения благ здесь основана на принципе гражданства, социальная политика направлена на поддержку гендерного равенства и норму семьи с двумя кормильцами.

Консервативный тип социальной политики, характерный для ряда постсоветских стран, предполагает сильное влияние государственной идеологии, поддерживающей традиционное разделение гендерных ролей и связанных с ними функций. Источником благосостояния здесь видится провайдер-мужчина, однако в реальных экономических условиях не каждая семья в состоянии выжить на зарплату одного кормильца, равно как и не каждый домашний очаг организован вокруг гетеросексуальной пары.

Консервативная мобилизация, как уже отмечалось ранее, связана с постсоветским сокращением участия государств в обеспечении благосостояния граждан. Обеспокоенность сохранением «традиционных ценностей», по сути, является эвфемизмом передачи ответственности за благополучие семей в частные руки. Жанна Чернова, исследуя новейшие трансформации семейной политики в России, отмечает, что одновременно с экспансией рыночной идеологии индивидуализма в политической риторике возникает новый объект государственной поддержки — «здоровая, благополучная и традиционная семья», подразумевающая гетеросексуальную пару с детьми. Такая семейная модель привлекательна с точки зрения власти, поскольку она соответствует принципам минимализма семейной политики начала XXI века[230].

В этой логике чем больше домохозяйств, самостоятельно осуществляющих внутрисемейную заботу о зависимых ближних, тем меньше адресатов государственной помощи. Таким образом, семейная политика формирует запрос на тип организации частной жизни, при котором государство может передать ответственность за поддержание жизнедеятельности членов семей в их собственные руки. В обществе, где пропагандируется традиционное гендерное разделение труда, забота автоматически становится женской обязанностью. При этом, согласно официальной риторике, сами россиянки желают вернуться к дореволюционному быту. Глава думского комитета по вопросам семьи, женщин и детей Елена Мизулина, рассуждая о необходимости корректировки Семейного кодекса с учетом нового внутриполитического курса России, видит истоки проблем, с которыми имеют дело современные семьи в этакратическом советском прошлом[231]:

…Традиционная семья во многом связана с религиозной культурой. Многодетная семья — та самая ключевая традиционная ценность православия, ислама и иудаизма — основных религий, исповедующихся в нашей стране.

…Не нужно забывать, что мы вышли из 70-летней истории атеизма. Советская семья — это понятно, что такое. А традиционная семья — это дань предыдущему этапу истории России, где религиозная культура была основой общественного строя…

Новый запрос общества на традиционные ценности появился в течение последних пяти лет. Востребована именно традиционная семейная культура. И хотя, безусловно, в обществе ведутся постоянные идеологические споры на эту тему, мы ориентируемся на мнение большинства и на то, что традиционно составляло основу русской семейственности…

Если целью советской семейной политики виделось содействие женщинам в совмещении семейных функций и работы вне дома, то нынешний внутриполитический курс провозглашает одомашнивание женщин наилучшим решением проблемы. Очевидно, что такой план реализуем только в контексте гетеросексуального брачного союза. Но постсоветские страны, как и большинство других государств мира, переживают процессы «трансформации интимности», которые отражаются в росте брачного возраста, отодвигании появления детей, распространении альтернативных браку способов организации частной жизни[232].

Массовое изменение ранее устойчивого брачно-репродуктивного поведения означает, что сами условия жизни мотивируют многих современников и современниц больше инвестировать в обучение и профессиональную сферу, более рационально подходить к планированию семьи и выбирать те варианты жизненного уклада, которые представляются наименее рискованными в каждой конкретной ситуации.

Доминирующая идеология культивирует убеждение в том, что именно конвенциональный брак связан с безопасностью, удовлетворением важнейших потребностей, удовольствиями и заботой. Но все эти привлекательные стороны жизни доступны в наше время и за пределами брака. Если человек не состоит в браке, это не означает, что он или она изолированы от общества, лишены заботы и ведут неудовлетворяющую жизнь. Одновременно наличие свидетельства о браке сегодня не может гарантировать практически ничего определенного.

Если люди состоят в браке, это обстоятельство не обязательно будет сигнализировать о наличии эмоциональной близости между партнерами. Брачная отметка в паспорте также не будет обязательным условием совместного проживания супругов, как и любой формы контакта между нами. Свидетельство о браке не даст достоверной информации о том, являются ли муж и жена сексуальными партнерами, вовлечены ли в интимную связь третьи стороны, есть у пары дети и, если есть, являются ли они совместными. Факт брака не предоставляет знания о том, как устроены экономические отношения внутри союза, делят ли партнеры домашний труд, поддерживают ли друг друга эмоционально, есть ли у них общие интересы и друзья.

Также наличие свидетельства о браке не будет означать, что супруги, сосуществуя, находятся в моральной и физической безопасности друг от друга. Семейное право обязует, но не гарантирует ответственности по содержанию детей обоими супругами в случае развода. В начале XXI века семья как основанное на заботе сообщество, не обязательно связана с браком, равно как последствием вступления в брак не обязательно является создание семьи.

В отсутствие очевидных гарантий благополучия, связанных с браком, и в силу хрупкости этого института, легитимация разнообразных форм организации частной жизни, включая однополые союзы и несексуальные партнерства, казалось бы, должна становиться приоритетом государства, взявшего курс неолиберального реформирования — чем больше легитимных сценариев осуществления заботы, тем меньше нагрузка на сферу социальной поддержки.

Но включение в повестку дня интересов различных групп мультикультурного и классово-сегрегированного российского общества, очевидно, не соотносится с интенциями текущей власти, делающей ставку на укрепление идеи унифицированной российской идентичности. Признание разнообразия субъективностей и опытов потребовало бы пересмотра текущей концепции прав в рамках гражданства, что, в свою очередь, могло бы повлечь за собой выход на арену новых политических субъектов, готовых к открытой политической борьбе. Однако, очевидно, приоритетом текущей власти является противоположная цель, а именно представить различия нелегитимными и враждебными по отношению к воображаемому однородному большинству.

Эту тенденцию, в частности, наглядно иллюстрирует дело Pussy Riot. Как отмечает Джанет Джонсон, к концу нулевых годов основанная на сексуализированной мужественности Владимира Путина концепция возрождения сверхдержавы стала вызывать различного рода протесты. В том числе известное остросатирическое выступление панк-группы[233]. Илья Яблоков указывает, что перформанс Pussy Riot в храме Христа Спасителя пришелся кстати российской власти, которая сначала спровоцировала рост традиционалистских настроений, а затем воспользовалась этим ростом, чтобы сконструировать образ врага, отвечающий моменту, — импортированного с Запада феминизма, якобы обладающего антироссийским характером[234].

Таким образом, нынешняя консервативная мобилизация объясняет постсоветское сокращение сферы социальной поддержки «интересом самого общества» к «традиционному» укладу быта и стремлением граждан дистанцироваться от относительно эгалитарного советского проекта. Одним из механизмов утверждения текущей программы является конструирование образа врага, угрожающего воображаемой гомогенности российского общества. При этом гендер и сексуальность становятся одними из центральных категорий, вокруг которых строится внутриполитический дискурс.

В свою очередь, идеология «традиционных семейных ценностей» находит свое применение в институтах рыночной экономики. Формулируя запрос на формирование определенных гендерных идентичностей, власть создает благоприятные условия для возникновения нового рынка коммерческих услуг, обещающих помощь в реализации «традиционного» гендерного сценария в современном его понимании. Далее я предлагаю разговор о том, почему в текущем десятилетии одной из главных примет времени стали курсы «истинной женственности»[235] и каково значение этого концепта в контексте меняющегося мира.

Что скрывают мифы о мужской «силе» и женской «слабости»?

Улавливая не высказанное в «нашей части света» беспокойство по поводу процессов глобальной перестройки всех общественных институтов, рынок реагирует растущим предложением всевозможных женских тренингов и курсов, предлагающих сценарий социальной безопасности, соотносящийся с императивами официальной риторики. Услуга обещает помочь современницам «найти и удержать правильного партнера». В ситуации постоянно растущих требований рынка труда, трудно сосуществующих с семейными обязанностями, продается идея избавления от двойной женской нагрузки через выгодное замужество и, как следствие, отсутствие необходимости работать за пределами семьи. Сервис адресуется исключительно женщинам, им же вменяется первичная ответственность за воплощение «традиционалистского ренессанса»: женщины должны проявить инициативу, чтобы «найти» мужчину, а «найдя», «работать над отношениями», чтобы сохранить семью.

Одной из причин успешности рынка женских тренингов является массовое распространение социальных сетей в Интернете. Нуждаясь в креативной рекламе, организаторы курсов распространяют в социальных сетях «экспертные статьи», в которых объясняется, что текущий «кризис института брака» стал следствием женской эмансипации, в результате которой современницы отобрали у мужчин роль созидателей и кормильцев. Возврат к «исконным», «биологически заданным гендерным ролям» — «хранительниц домашнего очага» и «охотников на мамонта», по утверждению авторов рекламных эссе, обеспечит мир в семьях и согласие в обществе.

Однако уже сам тезис «возвращения истинной женственности», которая поможет возродить «истинную мужественность», содержит очевидные противоречия: если традиционное гендерное разделение имеет не приобретенную, но биологическую, основанную на инстинктах природу, это означает, что ее невозможно было бы «утратить». Мужчины в подобных текстах, с одной стороны, воображаются «от природы сильными и отважными», но, с другой стороны, описываются чрезвычайно хрупкими и ранимыми, вследствие чего женщинам рекомендуется уступать им символический лидерский статус. В качестве иллюстрации противоречивой риторики, стремящейся внушить идею исключительной ценности традиционного разделения гендерных ролей, процитирую статью, широко растиражированную в Интернете[236]. Текст имплицитно рекламирует семейное консультирование:

…Он — главный, и точка.

Основная проблема феминисток состоит в попытках, фигурально выражаясь, разгружать вагоны, когда вместо этого можно танцевать. Эволюцией ли, социальными установками или воспитанием в большинстве семей, но мужчина выращен для роли решателя проблем, лидера, капитана и прочее. Это никоим образом вас не унижает, если вы сами не решите, что хотите быть униженной. Одна девушка воспринимает поданную руку при выходе из автобуса как галантность, другая — как намек на ее неспособность перепрыгнуть лужу в силу физической слабости коротких ног. Понятно, какая из них наслаждается общением с противоположным полом, а какая страдает от гнета шовинистов. И это вам решать, которой девушкой быть. Подарите ему радость быть сильным, действовать, думать и играть первую скрипку. Дайте мужчине вести, и танец получится. Пускай он не всегда прав, вы можете потом тихо исправить ситуацию: даже когда на самом деле львиную долю делаете вы, если вы любите своего партнера — имитировать картину «ты мой герой, я только на подхвате» не составит никакого труда…

В данном фрагменте рекламного текста очевидным образом отражаются приемы производства новых гендерных субъектов. Прежде всего, стоит отметить, что автор занимает экспертную позицию, с высоты которого воображаемой женской аудитории сообщается «сакральное знание» о том, какими путями организуется благополучная семейная жизнь. Финансово самостоятельная, работающая женщина здесь представлена в негативном свете — «феминисткой, разгружающей вагоны». Мрачному образу независимой женщины противопоставляется образ женщины, полностью освобожденной от проблем (вместо тяжелого труда эта женщина может «танцевать»). Избавление от необходимости реализовываться за пределами семьи означивается автором в качестве «разумного желания».

Маркетинговая стратегия, продвигающая новую концепцию счастья, созвучную государственной идеологии, продает обещание научить, как воплотить ситуацию, при которой исчезнут риски и сложности постматериального мира. То есть, по сути, предметом торговли является кратковременная иллюзия возможности избегания социальной действительности. Средством реализации сфабрикованного желания в этой риторике назначается мужчина, точнее — его материальные ресурсы. Основной фокус послания — обучение приемам манипуляции мужчинами с целью получения доступа к их средствам. Под «мужчинами» в данном контексте понимаются исключительно представители определенного экономического класса — в подобных статьях никогда не ставится под вопрос экономическая состоятельность потенциального провайдера.

Мужчина предлагается воображать себя гомогенной группой, чья общность заключается не только в определенном экономическом положении и усвоенных гендерных установках («выращены для роли решателей проблем, лидеров и капитанов»), но в неспособности различать как сами предлагаемые женщинам манипулятивные приемы («имитировать картину „ты мой герой, я только на подхвате“»), так и их прагматичную цель. Анализируемый фрагмент интересен еще и потому, что автор, в общем, и не скрывает фальшивости своих обещаний, предупреждая, что воображаемой собеседнице придется выполнять обе гендерно-сегрегированные семейные функции («вы можете потом тихо исправить ситуацию: даже когда на самом деле львиную долю делаете вы»).

Дан Хили объясняет[237], что императив «игры в поддавки» не является постсоветским изобретением. Исследователь обнаруживает его истоки в послевоенных произведениях культуры, в которых женщинам предписывалось брать на себя больше ответственности за создание и сохранение брака, но избегать гендерных конфликтов посредством отказа от претензий на лидерство. Советская идеология в области семьи стояла, по мнению Дана Хили, на «трех китах»: замалчивании секса, жизнерадостности и гендерной бесконфликтности. Замалчивание секса объяснялось страхом советских идеологов перед положениями Фрейда о неустойчивости гетеросексуальности. Идеи основателя психоанализа считались опасными, поскольку они «могли внушить рабочим массам бесконтрольные желания».

Жизнерадостность, в свою очередь, встраивалась в концепцию «принудительного» счастья советского человека, который/ая не мог/ла быть несчастен/на, поскольку жил/а в лучшей из существующих стран. Идея поддержания гендерной бесконфликтности, обеспечивающей согласие женщин нести двойную нагрузку при передаче символического лидерского статуса мужчинам, возникла, как считает Дан Хили, в связи с колоссальными потерями мужского населения во время войны. Чтобы «заполучить» мужа в ситуации обостренной конкуренции на брачном рынке, женщинам предписывалось демонстрировать самоотверженную заботливость, которая должна была исцелить опаленных войной защитников родины.

Свои тезисы профессор Оксфордского университета иллюстрирует, обращаясь к сюжету классической киноработы Ивана Пырьева 1949 года «Кубанские казаки». Главными действующими лицами картины являются председатель колхоза, казак Гордей Ворон, олицетворяющий образ хорошего руководителя, и председательница соседнего хозяйства Галина Пересветова, воплощающая тип безупречного лидера. Гордей и Галина влюбляются друг в друга. Но «мужская гордость» не позволяет Ворону открыться перед успешной женщиной. Галина, следуя культурным нормам времени, не может сама инициировать сближение. Чтобы воодушевить избранника, Пересветова позволяет ему выиграть у себя на скачках, отказываясь от любых претензий, которые могу привести к конфликту. В результате любящая пара соединяется на фоне колосящегося поля, символизирующего оптимистическое будущее.

В наше время речь идет не о численной нехватке мужчин. Под риторической фигурой «правильного партнера» понимается мужчина определенного экономического класса. Так, в процессе дискурсивной селекции той социальной группы, которая сегодня обозначается привлекательной в смысле брачных отношений, отражается постсоветская классовая сегрегация. С оформлением «новых богатых» и «новых бедных» в России складывается культура гламура — система знаков принадлежности к «высшему обществу». Российский гламур изображает бытие новой элиты, не просто перечисляя и демонстрируя роскошные вещи, которыми обладают богатые. Его притягательность состоит в идее счастья, приписываемой этому обладанию.

Татьяна Михайлова демонстрирует, как в российской культуре гламур приобретает функции главной и центральной символической власти, в том числе вбирающей в себя и власть политическую. Утверждение российского гламура также совпадает со сменой идеологического вектора с демократического на неотрадиционалистский[238]. Хорошим примером этой трансформации являются романы Оксаны Робски, в которых описывается жизнь в роскошных московских пригородах. В произведениях писательницы отражены намеки на новые социальные ожидания, тесно сплетенные с государственной идеологией. В каком-то смысле Робски переводит императивы этой идеологии на язык человеческих историй. В мире ее романов социальная мобильность женщин воображается возможной посредством обмена доведенной до совершенства внешности на доступ к богатствам мужчин.

Женские персонажи книг Робски никогда не подвергают сомнению факт собственной экономической зависимости от мужей и любовников, напротив, они используют эту зависимость как прямой путь к получению власти и контроля над теми, кто менее удачлив, чем они[239]. Мужчинам в этом мире высокое общественное положение «дается от природы» — им не нужен социальный лифт, они и так находятся на самом верху иерархии. Представители других социальных групп едва ли попадают в объектив Робски. Точнее, под определение «мужчины» попадают только обитатели верхушки социальной пирамиды. Само слово «мужчина» в этой системе знаков описывает скорее классовую, нежели гендерную или биологическую принадлежность.

В сумме, идеология традиционного гендерного разделения, культура гламура и рынок женских тренингов, опираясь на доктрины советского гендерного режима, конструирует новых гендерных субъектов, парадоксально дистанцируясь от советского опыта. Адепты идеологии «традиционных семейных ценностей» часто используют риторический прием отчуждения, объясняя хрупкость советского брака тем обстоятельством, что советские женщины были переутомлены, взваливая на себя непосильное бремя. Вместо этого современницам адресуются практики, представляющие собой техники йоги и НЛП в различных комбинациях, которые должны помочь им «вспомнить о своей истинной женской слабости».

Таким образом, если советский императив гендерной бесконфликтности стремился убедить женщин принять двойную нагрузку как естественную обязанность, а социальная политика помогала реализовывать «контракт работающей матери», то постсоветская идеология «традиционных ценностей», функционирующая в рамках неолиберальных сокращений помощи семьям, внушает современницам, что двойной нагрузки можно избежать, «найдя правильного партнера». По сути, общая идея состоит в разгосударствлении функции патриарха и передаче ее в руки отдельных мужчин.

Производство новых гендерых субъектов совпадает и с возникновением новой логики осмысления личности. Процесс перехода к рыночной экономике в постсоветской части мира означает также и переход от коллективного определения смыслов и желаний, характерного для социалистического строя, к индивидуализации как капиталистическому феномену. С распадом СССР место коллективных идеалов и целей занимают ценности личного счастья и удовлетворения. Идеология индивидуализма обращается к новому типу субъективности, адресуясь на языке популярной психологии и психотерапии. В этом контексте бум психологических тренингов также не является уникальным местным феноменом.

Ульрих и Элизабет Бек полагают, что популярность психологического консультирования и разного рода эзотерических услуг во всем мире вызвана «тиранией возможностей», с которой сталкиваются индивиды в условиях глобального капитализма, освободившего людей от предписанных сценариев жизни. Рынок психологического консультирования дает иллюзию возможности выбрать единственно верную стратегию жизни среди многообразия вновь открытых жизненных опций, в идеале избегая самого выбора[240]. Встревоженные невозможностью стабильности современники, но в большей мере современницы с готовностью доверяются профессионалам мистических практик и различного рода личного консультирования, обещающим освобождение от вопроса, который ставит идеология индивидуализма: «Кто я и чего я хочу?» Однако исследователи обнаруживают, что многообразие предложения на рынке консультирования лишь укрепляет замешательство, поднимая все больше новых вопросов, на которые нет ясных ответов[241].

На мой взгляд, еще одной причиной востребованности женских тренингов в постсоветских странах является особая бизнес-модель, основанная на внушении потенциальным клиенткам идей их ущербности и обещании избавления от «недостатков». В качестве иллюстрации своего тезиса приведу фрагмент из рекламы курсов для женщин под названием «На самом деле я умная, но живу как дура»[242], в котором автор применяет узнаваемую стратегию обесценивания и запугивания:

…Ты сама заработала себе на квартиру. Когда не хочется готовить, ты едешь в ресторан одна. Или берешь с собой своих незамужних подруг. Ты отлично проводишь время за границей. Жизнь удалась, и ты большая молодец! Мама может тобой гордиться.

…А ты помнишь, когда последний раз ты чувствовала себя настоящей женщиной? Цветы, восхищенные взгляды, комплименты? Когда ты ощущала, как твой возлюбленный держит тебя за руку, смотрит с обожанием в твои глаза. Как он нежно целует тебя, так что ты теряешь контроль, и в твоих мыслях остается только Он, твой единственный мужчина. Если тебе трудно это вспомнить или невозможно представить, то пора что-то менять!

…Ты еще думаешь, стоит ли идти? Те, кто решился, уже получили свои результаты: они вышли замуж. Мужчины дарят им дорогие подарки. У них улучшилось качество секса. Многие бросили курить и похудели…

Этот фрагмент представляет собой образец стигматизирующей риторики нового уровня. Очевидно, рассчитывая привлечь наиболее платежеспособную аудиторию, автор послания обращается к успешным, карьерно ориентированным современницам. Свою услугу он продвигает за счет внушения потенциальным клиенткам чувств вины и стыда за несоответствие воображаемым стандартам, попутно увязывая значения счастья и единственного способа достижения удовлетворения — с образом мужчины, чье появление превратит жизнь в прекрасный сон. Обесценивая личные достижения своих потенциальных клиенток и фабрикуя «проблему», отправитель сообщения предлагает избавление от нее посредством приобретения его услуг. Занимая позицию эксперта в области «женского счастья», автор одним рекламным текстом целится сразу в несколько возможных мишеней. Он обещает помощь той части аудитории, которая стремится «удачно выйти замуж», женщинам, обеспокоенным качеством своей сексуальной жизни, и потенциальным клиенткам, желающим избавления от «вредных привычек» и «лишнего веса».

Переходя от частного примера к общим процессам, еще раз представлю свою интерпретацию происходящего в контексте гендерной политики. На мой взгляд, идеология «традиционных семейных ценностей» формулирует запрос на формирование новых гендерных субъектов, которые будут отвечать социальной политике минимализма, характерной для постсоветских преобразований. В рыночных реалиях этот запрос подхватывает бизнес-сфера, предлагая индустрию женских тренингов. В свою очередь, рынок женских курсов продает услуги, обещающие научить приемам, которые помогут запрашиваемые гендерные идентичности воплотить[243].

В следующем разделе я приглашаю обратиться к тому, как в санкционированных властью произведениях культуры искомые «традиционные гендерные отношения» воображаются. Здесь меня также будет интересовать, какие последствия воплощения «традиционных гендерных ролей» отражаются в этих мейнстримных нарративах. Мой аргумент будет состоять в том, что именно противоречия дискурса «традиционных семейных ценностей» являются главными причинами, ослабляющими конвенциональный брачный союз. Я также буду обнаруживать в этих противоречиях протестный, эмансипаторский потенциал.

Женщины и мужчины в «традиционных отношениях»: партнеры или враги?

Объектом моего анализа[244] в этом разделе станет процесс производства «гегемонных» гендерных субъективностей и связанных с ними опытов в популярном и широко разрекламированном телесериале режиссера Валерии Гай Германики и сценаристки Анны Козловой «Краткий курс счастливой жизни», премьера которого состоялась на Первом канале в 2012 году. Идея обращения именно к этому продукту объясняется тем обстоятельством, что творчество Валерии Гай Германики заметно отличается от основной массы современных российских телесериалов. Специалисты/ки относят ее работы к отдельному культурному феномену. В этом смысле «Краткий курс…» представляет исследовательский интерес, соединяя в себе госзаказ и признаки авангардного, нишевого продукта.

Анастасия Денищик объясняет, что одной из главных особенностей режиссерского почерка является «эффект достоверности», который достигается при помощи относительно нового визуального языка — «трясущейся», «живой» камеры, не слишком четкого изображения, преувеличенно крупных планов. Специфика диалогов, имитирующих повседневную речь, широко используемая Германикой, усиливает иллюзию подсматривания[245]. Погружение в киномир Германики сопровождается эффектом узнавания, словно на экране мы видим жизнь, заснятую на мобильный телефон такой, «какая она есть». В этой связи интригующей задачей будет выяснить, как именно текущая идеология посредством одобряемых властью произведений культуры предлагает видеть «реальность» в контексте бытовых отношений.

Сразу стоит отметить, что иллюзия реальности происходящего на экране, создаваемая Германикой, не означает идеологической нейтральности. В работах режиссера репрезентируется выборочная аудитория и специально отобранные события, чье упорядоченное изображение несет в себе вполне конкретные послания и подталкивает зрителей к определенным выводам. «Узнавая реальность», мы в действительности распознаем популярные дискурсы, определенное мировоззрение, которое претендует на тотальность описания окружающего мира, но, содержа внутренние противоречия, критикует само себя. В поисках этой самокритики я предлагаю сосредоточиться на том, с помощью какого набора атрибутов создаются унифицированные образы мужчин и женщин, репрезентирующих «гетеронормативное российское большинство».

«Загадка женственности»

То обстоятельство, что центральными персонажами фильма об «отношениях» являются женщины, вполне соотносится с текущей идеологией «традиционных семейных ценностей», назначающих именно женщин ответственными за организацию и сохранение «ячеек общества» рекомендуемого образца. В данном контексте я не буду искать параллели с культовым американским сериалом «Секс в большом городе», заложившим основы жанра городской любовной одиссеи. Меня больше интересует, как в популярной российской культуре воображается «современная россиянка».

Главными действующими лицами сериала являются четыре сотрудницы кадрового агентства: белые, образованные горожанки в возрасте между двадцатью с чем-то и тридцатью с чем-то годами. Двое из них — Катя и Люба — состоят в браке, Саша — разведена, Аня не была замужем, но находится «в активном поиске». Катя растит двоих детей, у Саши есть сын от бывшего мужа, Люба отчаянно пытается забеременеть. Бытие героинь изображено замкнутым на проблемах поиска или удержания романтического партнера. Женщины, олицетворяющие целое поколение, по фильму не имеют интересов, не связанных с воплощением глянцевых стандартов внешности, решением бытовых задач и погоней за мужчинами. Политическое участие, обсуждение культурных процессов или профессионального развития, духовный поиск, хобби, солидарность не являются частью их повседневности.

Каждая из четырех протагонисток переживает индивидуальную любовную драму. Интересно, что выбранные локусом женского существования романтические коллизии разворачиваются посредством обращения к эмансипаторским дискурсам поиска сексуального удовлетворения, трудностей совмещения семейных и профессиональных обязанностей, влияния фэшн-индустрии и классовой сегрегации постсоветского общества, критики массовой алкоголизации и распространения рынка околопсихологических услуг.

Дискурсивное поле сериала представляет собой постоянное сопротивление дисциплинирующей риторики, стремящейся к конструированию послушных гендерных субъектов, чьи жизни должны быть подчинены воспроизводству текущего порядка, и эмансипаторской риторики сопротивления навязываемому асимметричному распределению прав и обязанностей. На мой взгляд, этого конфликта внутри преобладающего дискурса, сохраняющего статус-кво, невозможно избежать в предопределенных рамках романтического нарратива[246].

Любовное повествование подчиняется жанровым канонам рыцарского романа, основной пружиной которого является устранение непреодолимых препятствий на пути к мифическому освобождению от всех неразрешимых проблем. Иначе говоря, условием счастливого финала любовной драмы является неразрешимый конфликт, позволяющий истории разворачиваться в форме постоянного противостояния двух сил: силы, ведущей к освобождению, и силы, воплощающей препятствия. Назначение такого принципа создания истории состоит в том, чтобы вызвать нарастающее эмоциональное напряжение с последующим катарсисом.

В тех социальных условиях, которые позволили сериалу Первого канала стать культурным феноменом, драматическое напряжение на протяжении всего действия обеспечивается парадоксальной природой «идеологии традиционных семейных ценностей». С одной стороны, традиционалистская риторика задает основной вектор реализации бинарных гендерных субъектов — в романтической гетеросексуальной связи, а с другой стороны, настаивая на идее их биологически обоснованной «противоположности», обнажает неразрешимый по этой же причине конфликт между ними.

Эффект достоверности, который необходим для выбранного Германикой жанра, требует обращения к узнаваемым дискурсам. Так, киноповествование опирается на противостояние риторики универсальности «традиционного» разделения гендерных ролей и идеи неудовлетворенности женщин по поводу перекоса семейных обязанностей. Таким образом, стремясь к тотальности, дискурс «традиционных семейных ценностей», помещенный в контекст драматического повествования, критикует сам себя. Далее я разверну свой тезис, обращаясь к коллизиям сериала, отражающим парадоксальную суть доминирующего мировоззрения.

Красной строкой в сериале проходит тема специализированных женских тренингов, направленных на неформальное обучение женщин техникам и приемам «поиска и удержания партнера». Фильм начинается с закадрового текста, произносимого голосом Ирины Хакамады:

— Ты — добрая, милая, отзывчивая. — Оптимистично звучит обращение невидимой Хакамады к воображаемой собеседнице.

— Ты ужасно одинокая. — Интонация чтицы трагически снижается, зароняя лед сомнения в самую душу.

— Ты годами ждешь предложения руки и сердца от мужчины или годами надеешься познакомиться с тем, кто это предложение сделает. Но все впустую! Это означает лишь одно — твоя программа не работает.

— И поэтому я предлагаю тебе мой курс! — Интонация вновь поднимается, обнадеживая воображаемую слушательницу.

— Курс, который уже помог сотням тысяч женщин по всей России, — «Краткий курс счастливой жизни»!

Этот закадровый текст является частью популярного аудиогида, который слушают героини сериала. Их гуру «женского счастья» — персонаж Ирины Хакамады — консультантка Вера Родинка использует узнаваемую бизнес-стратегию, продавая рецепты успеха в любовной сфере, прежде убедив своих последовательниц в том, что они одиноки, несчастны и нуждаются в спасении. Образ Веры Родинки несет в себе сложную миссию. Выдающий набор противоречивых штампов о «мужской и женской природе» за сакральное знание, закадровый голос не только репрезентирует властный дискурс «традиционных семейных ценностей», попутно заполняя собой швы между сюжетными линиями и задавая тему очередной серии, но и разоблачает сам себя.

Сценаристка и режиссер дают понять, какого они мнения о коммерческом рынке «поиска и удержания», вовлекая персонаж Веры в одну из основных перипетий сюжета. В процессе мы узнаем, что эксперт по «счастью в личной жизни» в течение десятилетия пытается заполучить мужа другой героини — Кати. Устами Родинки говорящей, что «учить других — это одно, а быть счастливой — совсем другое», авторы вскрывают сомнительную сущность института данной «экспертизы».

Некоторые героини сериала так же скептичны в отношении Вериных рецептов. В ответ на мамины уверения о том, что, прослушав аудиокурс Родинки, знакомая ее знакомой «вышла замуж с ребенком», Саша отвечает, что «такое бывает только в кино». Тем не менее посещение специализированных тренингов регулярно возникает на экране как важная часть быта женских персонажей. При этом из виду не упускается то обстоятельство, что основной мотив, приводящий героинь к данной услуге, — это отчаяние, возникающее в результате попыток соответствовать установленным гендерным ролям. Таким образом, на экране имплицитно отражается замкнутый круг, рождающийся при подключении специализированного рынка консультирования к идеологии «традиционных семейных ценностей»: ориентированным на реализацию в конвенциональных любовных связях и разочарованным последствиями воплощений «традиционных гендерных ролей» женщинам в качестве универсального решения проблем навязывается еще более подобострастное следование традиционалистским предписаниям.

Заявленная главным смыслом жизни женщин романтическая любовь исследуется создательницами фильма на каждом этапе «производственного цикла», начиная от создания любовного мифа посредством «городского фольклора» — сообщений, рекламирующих женские курсы по «налаживанию отношений», поиска партнера в условиях большого города, «конфетно-букетного периода отношений» и заканчивая семейной рутиной как главной целью всего предприятия. Сложный по-своему, каждый из этапов «любовного производства» толкает четырех подруг «в объятия» Веры Родинки и ее коллег, где они получают рекомендации, пытаются их воплотить, разочаровываются и вновь обращаются к рынку за новой порцией советов.

Противоречия, заложенные в традиционалистской риторике, утверждающей, что именно гетеронормативный союз является наиболее комфортной формой организации частной жизни, служат основными пружинами центральных историй. Мужские персонажи, которые в логике идеологии «традиционных семейных ценностей» должны быть партнерами женщин в созидании счастливой жизни, оказываются главным препятствием на пути героинь к удовлетворению. Основные мужские характеры сериала, если не увлечены алкоголем, как муж Любы — Сергей, увлечены «компьютером», как муж Кати — Женя, поиском секса без обязательств, как любовник Саши — Петр, или быстрого и сомнительного обогащения, как ее же бывший муж Дима. Главной чертой, объединяющей представленную галерею мужских идентичностей, является их эмоциональная недоступность.

С точки зрения идеологии «традиционного» разделения гендерных ролей, мужья и любовники в этом фильме безукоризненно следуют патриархатным предписаниям, освобождающим мужчин от демонстрации качеств, связанных с эмпатией и заботой. Проблема в том, что женские персонажи ищут участия и партнерства в гетеросексуальных связях — той форме отношений, где паритет противоречит логике гендерного разделения. Героини «Краткого курса» слушают записи Веры Родинки и копят деньги на ее семинар, не замечая противоречий системы ценностей, которую они усвоили.

Построенные на принципе разделения «женских» и «мужских» семейных ролей, «отношения» в сериале не работают или работают плохо. Не только потому, что сам традиционалистский дискурс задает мужчинам и женщинам разнонаправленные векторы интересов. Проблема осложняется еще и тем, что в действующих условиях воплощать идеализированные представления о «мужественности» и «женственности» становится все сложнее. Вне схемы «мужчина-добытчик» — «женщина-домохозяйка» традиционные гендерные роли утрачивают свою логику, что и отражено в сериале.

Центральный женский персонаж Саша живет в квартире, где ютятся четыре поколения ее семьи: она с сыном и мама с бабушкой. Тридцатилетняя героиня имеет за плечами брачный опыт: «Он жил в моей квартире, — описывает свою семейную жизнь Александра, — ел мою еду, трахал меня, сделал мне ребенка и при этом не считал, что чем-то мне обязан». Интересно, что Сашин бывший муж не единственный из основных мужских персонажей олицетворяет осознанную позицию — быть на содержании у своей жены.

По замыслу создательниц сериала такое распределение ответственности не является результатом семейного консенсуса. В ходе просмотра фильма становится очевидным — мужчинам-иждивенцам ничто не мешает трудоустроиться, чтобы делать свой семейный вклад. Но, не будучи способными занять на рынке труда те позиции, которые удовлетворяли бы их амбициям, они выбирают «не размениваться по мелочам», живя за счет своих жен. Изображая такой выбор жизненной стратегии в качестве тенденции, авторы ставят под сомнение традиционалистский тезис о том, что все мужчины — добытчики «от природы».

Однако вернемся к Александре и тем выборам, которые совершает этот персонаж. Центральный мотив этого характера — борьба за выживание матери-«одиночки», помещенная в текущий социальный контекст, в котором правят рыночная экономика, культура гламура и инициированная властью консервативная мобилизация. Работая в рекрутинговой фирме, Саша не испытывает настоящей нужды. Основная проблема героини в том, как нам объясняется, что ее зарплаты не хватает на атрибуты «красивой жизни» — модные туфли и новый автомобиль.

В исходных идеологических обстоятельствах, низводящих бытие женщины до декоративно-обслуживающей функции, Саша выбирает прокладывать путь к «достойной», по ее мнению, жизни, обменивая свою яркую внешность на деньги обеспеченных мужчин и их дорогие подарки. Свой способ приработка героиня не считает проституцией, предпочитая верить своей маме, утверждающей в духе рекламы специализированных женских тренингов, что «мужчина должен платить за секс». Принимая оплату за свое интимное внимание, Александра рассчитывает, что ее партнеры возьмут на себя также и обеспечение ее эмоционального благополучия. Однако любовники Саши, не обманываясь относительно прагматического интереса к ним, не считают необходимым беспокоиться о ее чувствах — эмоциональная привязанность для них выходит за рамки «спонсорского контракта»[247].

Изображая две разные позиции в отношении обмена женской привлекательности на мужские материальные ресурсы, авторы сериала обнажают центральную проблему идеологии «традиционных семейных ценностей» — ориентируя женщин на реализацию в частной сфере, предполагая, что мужчины возьмут на себя роль основных кормильцев семей, традиционалистская программа, по сути, подталкивает современниц к иждивенчеству — уязвимой, маргинальной позиции. Скрытый за привлекательными символами гламура императив торговли телом действует на героинь сериала как гипнотический транс. Не находя удовлетворения в связях с мужчинами, будь то в ее отношениях с бывшим мужем, в которого она была влюблена, или в сугубо деловом взаимодействии со своими спонсорами, Саша, тем не менее, не ставит под сомнение патриархатное убеждение о том, что «женское счастье» обеспечивается лишь востребованностью у мужчин.

Это противоречие не мешает другой героине, двадцатипятилетней Ане считать Сашу экспертом в «отношениях полов», поскольку формально старшая коллега демонстрирует все признаки успешной, с точки зрения преобладающего мировоззрения, «женской карьеры»: Саша была замужем (не важно, что за проходимцем), она спит с боссом (не важно, что с женатым), у нее есть сын (не важно, что она воспитывает его без участия отца) и машина (не важно, как именно она на нее заработала). Создательницы сериала показывают, что в культуре, которая не предлагает женщинам ничего, кроме семейных ролей, у юной Ани есть только один сценарий перехода в «настоящую», взрослую жизнь — через романтическое партнерство. Поэтому она целеустремленно ищет мужчину, который окажется готовым помочь ей совершить обряд «женской инициации» — позволит заботиться о себе.

В поисках партнера Аня раз за разом пытается воплощать традиционалистские ожидания от женщин, рассчитывая на ответную заботу. Но все мужчины, которые попадаются на ее пути, принимают Анину заботу как естественную женскую обязанность и не считают, что ее усилия должны быть уравновешены ответным вниманием. Собственно, большинство мужских персонажей фильма считают сам факт своего отстраненного присутствия основанием для услужения со стороны женщин.

Сценаристка и режиссер на примере Кати, совмещающей обязанности матери двоих детей, жены и сотрудницы фирмы, демонстрируют, что гендерный перекос в осуществлении семейного труда обеспечивает женщинам определенную властную позицию в частной сфере. Однако уязвимость этой позиции обнаруживается, когда перед Катей встают следующие вопросы: если самоотверженная забота о других и есть смысл жизни женщины, что остается, когда дети вырастают и больше не нуждаются в опеке, а мужья уходят или умирают? Как жить дальше, если женская семейная работа оставляет ограниченные возможности для обретения несемейных навыков и интересов?

Из чувства семейного долга Катя не оставляет мужа и двоих детей ради связи с человеком, который ей очень нравится. Ее драма состоит в том, что семья, ради которой она жертвует своими интересами, на поверку оказывается очень хрупкой — муж («лысеющий айтишник», как его называет Катя) уходит к своей любовнице Вере Родинке, а дочь-подросток переезжает жить к бойфренду, оставляя мать с сыном — учеником младших классов.

Персонаж Кати также подключает тему недолговечности основного женского капитала в условиях патриархатного гендерного порядка — красоты, которая в данном контексте является синонимом молодости. Тридцатишестилетняя (!) Катя постоянно слышит от своей дочери, что «в ее возрасте» заботиться о внешней привлекательности «уже неуместно». В результате, чтобы «вернуть себе молодость», Катя решается лечь под нож пластического хирурга. Подруги Кати также не ограждены от токсичного влияния культа «вечной молодости», внушающего ужас перед естественным процессом возрастных изменений. Ведущая тренинга «по улучшению качества сексуально жизни», который посещают Саша и Аня, произносит узнаваемый монолог о «коротком сроке годности основного женского капитала»:

Вы посмотрите на себя! Средний возраст группы — 30 лет! Ваши бедра разъедает целлюлит. Отвязные малолетки дышат вам в спину. Вы все слышали бред про любовь и взаимопонимание. Так вот забудьте. Мужчинам нужен секс и новизна впечатлений. Сможете обеспечить — всегда будете любимы и желанны. Не сможете — вам будут изменять. Когда постареете — вообще бросят.

Ужасом перед старением объясняются предлагаемые обстоятельства, в которые авторы отправляют следующую героиню — Любу. Из уст подруги Любы мы узнаем, что четвертый женский персонаж сериала терпит причуды и балует своего мужа — безработного алкоголика «из страха, что он найдет партнершу моложе». По словам подруги, Люба «хочет привязать мужа ребенком». Так авторы картины объясняют горячее желание этой героини стать матерью. Отчаявшись бороться с пагубной страстью мужа, Люба заводит интрижку со случайно подвернувшимся ей полицейским Тимуром, в результате чего наступает долгожданная беременность. Дилемма, перед которой создательницы сериала ставят эту героиню, состоит в том, чтобы выбрать наименьшее зло между алкоголиком и садистом, которым впоследствии оказывается Тимур. Имея опыт традиционного разделения семейных обязанностей, Саша вразумляет мятущуюся коллегу: «Какая разница, от кого ты беременна, если ближайшие восемнадцать лет ребенком будешь заниматься только ты?» Так, воспроизводя дискурс деградации мужской семейной функции, авторы в очередной раз обнаруживают скрытый конфликт, заложенный в идее необходимости воплощения «традиционных» гендерных ролей.

К слову, протестный потенциал конфликта, заложенного в дискурсе «традиционных семейных ценностей», ярче всего обнаруживается в тех фрагментах сериала, в которых героини обсуждают свой опыт материнства. Например, в одном из эпизодов Катя после ссоры с дочерью завязывает на работе разговор с Сашей:

— Можно я задам тебе вопрос, который тебе покажется странным? Ты никогда не жалела о том, что родила ребенка? — робко спрашивает Катя.

— Каждую минуту думаю об этом. Я своего сына, конечно, очень люблю. Но иногда мне хочется его убить, — делится Саша.

— Вот и я о том же. Ты думаешь, это — нормально? — уточняет первая.

— Это нормально. Просто мы боимся говорить об этом, — утверждает вторая.

Этот короткий диалог является редкой репрезентацией в русскоязычном кинематографе феномена «материнской двойственности» — неосознаваемого протеста против асимметричной женской семейной нагрузки и нереалистичных требований к матерям. Однако наиболее перегруженная и переутомленная из четырех главных героинь — Катя все же находит в себе силы бунтовать против идей материнской жертвенности и покорности, которые действующей культурой (и самой Германикой) объясняются включенными в женскую биологию свойствами: «Да, я родила своих детей, — в пылу бытовой ссоры заявляет героиня своему мужу, устраняющемуся от родительской работы. — Но я не собираюсь на них всю жизнь пахать. Я всегда делала все, чтобы комфортно было другим. Теперь я хочу, чтобы комфортно было мне!»

Так, драматургическая потребность в наличии конфликта, который будет двигать сюжет, вынуждает создательниц произведения обнажать противоречия в том мировоззрении, которое выбирается ими в качестве исходного. Но, изображая своих героинь страдающими от неудовлетворенности вследствие отстраненности их партнеров, создательницы медиапродукта, тем не менее, продолжают ограничивать воображаемый мир своих современниц единственным интересом — быть реализованными в конвенциональных отношениях с мужчинами.

Женские персонажи стремятся организовывать свои жизни в соответствии с социальными ожиданиями, поскольку институционально и идеологически именно сформированные в связях с мужчинами женские идентичности распознаются «завершенными». Но чем больше они стремятся соответствовать гендерным стандартам, тем острее их разочарование «в любви». В этой связи, на мой взгляд, конфликт внутри доминирующей системы ценностей, отраженный в сериале, перекликается с классическим трудом западного феминизма — книгой американской исследовательницы Бетти Фридан «Загадка женственности»[248]. Анализируя нарративы домохозяек из буржуазного американского пригорода 1950-х годов, Фридан обнаружила парадоксальное явление — обладая всеми атрибутами «женского счастья», сформулированными текущей идеологией, ее собеседницы выражали «непонятное» разочарование своей жизнью. Автор приходит к выводу о том, что проблема коренится в способе формулировать «женское счастье». Фридан показала, что завернутый в идею благополучия императив жертвенной заботы о других приводил американских домохозяек не к удовлетворению сконструированных потребностей, но к скуке и усталости в ситуации ограниченных жизненных возможностей.

В этом смысле «Краткий курс» довольно наглядно отражает то обстоятельство, что навязываемый сценарий любви между «заботливыми женщинами» и «отстраненными мужчинами» в действительности скрывает не отвечающую требованиям времени идею социальной безопасности. И все же сериал берет курс на поддержание этого порядка. В частности, это следует из того, как карикатурно на экране изображаются карьерно ориентированные современницы. Так, нас знакомят со Светланой, которая «построила гостиницу» и обращается в кадровое агентство (где работают Саша и ее подруги) с просьбой помочь подыскать ей обслуживающий персонал.

Характер этой героини раскрывается через ее внезапно вспыхнувший интерес к хозяину рекрутинговой фирмы — Петру, который по совместительству является любовником Саши. Запутавшийся в отношениях со своей беременной женой и любовницей, Петр не без колебаний отвергает владелицу отеля, что мгновенно превращает расчетливую бизнес-леди в жалкое, нелепое существо, единственной настоящей ценностью для которого является мужское внимание. Персонаж «деловой женщины» пригождается создательницам сериала, чтобы в очередной раз натурализировать декоративно-обслуживающую «женскую миссию». В одном из эпизодов, желая вызвать ревность любовницы, Петр в разговоре с Сашей обнаруживает преимущество Светланы перед «остальными женщинами»:

— Она совсем другого разряда женщина, — заявляет Петр.

Саша и зрители с любопытством ожидают объяснений превосходства Светланы.

— Знаешь, что она первое сделала, войдя в мой кабинет? Она задрала платье. У нее чулки на подтяжках. Я давно такого не видел, — дразнит Петр свою любовницу.

Усвоив озвученную стратегию успеха, Саша немедленно приобретает чулки, что не решает никаких из ее проблем. Однако послание, отправляемое авторами сериала в данной сцене, направлено убедить аудиторию в том, что даже профессиональная реализация для женщин немыслима вне обслуживающей мужские интересы функции.

Скромное собрание образов карьерно устремленных современниц в фильме дополняет двадцатипятилетняя Нина, дающая частные уроки немецкого языка. Нина, пожалуй, единственный женский персонаж сериала, действительно увлеченный своей работой. Но ее интересу к профессии дается недвусмысленная оценка — героиня изображается бездушной и грубой мужененавистницей, в соответствии с патриархатным мифом, приписывающим женской автономности воинствующую природу.

Образу самостоятельной Нины противопоставляется старшеклассница Маша. Обе девушки встречаются с одним и тем же молодым человеком. Однако, если Маша отчаянно влюблена, покорна и готова буквально умереть в битве за своего избранника, Нина практически не замечает Антона. Маркерами ее «эгоизма» служат плотный рабочий график и отсутствие стремления обслуживать любовника в быту. Антон принимает решение остановить свой выбор на Маше, после того как Нина, отказавшись отвлечься от работы, предлагает ему сходить в магазин и самостоятельно приготовить себе обед. Такое «жестокое» отношение к себе Антон перенести не в силах.

Изображая современниц, которые «хотят от жизни чего-то большего», прокладывающими профессиональный путь через свою сексуальность или грубыми и «мужеподобными», авторы фильма выступают на стороне идеологии, чья цель — ограничить интересы женщины семейно-бытовой сферой. Любопытно, что сама режиссер при этом исключительно успешна в кинобизнесе. Таким образом, личное профессиональное развитие Германики обеспечивается посредством поддержания социального механизма, угнетающего женщин как группу. Служение действующему порядку позволяет ей занимать более выгодное положение среди других женщин.

Занимая позицию уважаемого профессионала, Германика представляет своих современниц ущербными и неспособными к реализации в публичном пространстве не только в своем сериале. Например, в 2013 году в интервью Ксении Собчак, отвечая на вопрос о том, почему среди известных режиссеров мало женщин, Германика говорит: «…призвание женщины — быть хорошей женой и хорошей матерью. Так должно быть. Душа может стремиться к чему-то другому, но природа берет свое». Далее, рассказывая о своих творческих проектах, режиссер дистанцирует себя от тех качеств, которыми сама же женщин как группу и наделяет в своем фильме, объясняя, что ей «трудно работать с женщинами, поскольку те склонны к эмоциональным эксцессам и непоследовательности»[249].

Это высказывание вместе с внутренней мизогинией режиссера одновременно демонстрирует и беспомощность попыток дискурсивной универсализации женщин. Собственным примером заметная участница культурного процесса Германика в компании публичной персоны Собчак доказывает, что воплощение «традиционной и биологически обоснованной» женской роли не является приоритетом для всех женщин. Далее мне бы хотелось более подробно поговорить о том, как в популярном произведении культуры, созданном и выпущенном в эфир санкционированным властью телеканалом, воображаются «современные молодые мужчины-россияне».

«Кризис мужественности»

Одна из серий телефильма открывается популярным тезисом женской ответственности за инфантилизацию мужской семейной роли, который озвучивается закадровым голосом Хакамады-Родинки: «Для многих из нас сегодня „женственность и мягкость“ — пустые слова. Девяносто процентов людей на вопрос, какой должна быть настоящая женщина, ответят: „самостоятельной“. Но задумываемся ли мы, каково мужчинам с самостоятельными женщинами?» Оперируя популярной среди авторов тренингов по «поиску и удержанию партнера» категорией «истинной женственности», создательницы фильма обращаются здесь к послевоенному императиву гендерной бесконфликтности, который приобрел в наше время новое звучание. Если послевоенная идеология в области семьи приглашала женщин подбодрить опаленных войной мужчин, уступая им символический лидерский статус, то в XXI веке «игра в поддавки» рационализируется за счет внушения идеи, что женская эмансипация губительна для мужчин в целом.

Концепция «истинной женственности» или «настоящей женщины», как в данном случае, является дисциплинирующим инструментом, позволяющим производить и контролировать послушных гендерных субъектов. В обществе, не пережившем собственных движений за женские права, которые бы способствовали оспариванию традиционалистских представлений о гендерных ролях, понятие «женственности» безальтернативно связывается со стандартами внешности и ориентированностью на заботу о других. На уровне практик обращение к категории «истинной женственности» является риторическим приемом, позволяющим захватывать позицию власти. Так, например, ведущие специализированных женских тренингов часто используют этот прием, позволяющий им легитимно оценивать «степень близости» конкретной женщины к идеалу «настоящей женщины». Недостижимость идеала обеспечивает беспроигрышную бизнес-стратегию, предоставляя возможность продавать все более новые услуги стремящимся к совершенству клиенткам.

Одновременно недосягаемость вымышленного ориентира служит условием формирования «незавершенной» женской субъектности. Идея женской неполноценности, в свою очередь, является стимулом к постоянному воспроизведению перформанса женственности — в такой системе знаков приобрести статус «истинной женщины» можно, лишь постоянно доказывая стремление соответствовать воображаемому идеалу. Параллельно, риторика, обвиняющая женскую эмансипацию в «кризисе маскулинности», запрашивает и мужскую гендерную субъектность, сформированную под воздействием идеи чрезвычайной эмоциональной хрупкости мужчин. В традиционалистской логике «мужественность», которая ассоциируется с силой и решительностью, объясняется врожденным, но вместе с тем эфемерным качеством, которое может проявиться лишь в искусственно созданных женщиной условиях.

Таким образом, обвиняя женщин, «отобравших у мужчин их биологическую роль защитников и кормильцев», в «кризисе маскулинности», сам императив гендерной бесконфликтности и инфантилизирует мужского гендерного субъекта, создавая противоречия и протестный потенциал внутри самого дискурса исключительной ценности «традиционного» разделения гендерных ролей. Далее я попытаюсь развернуть этот тезис, отталкиваясь от репрезентаций мужских образов в «Кратком курсе».

Практически всякий раз, вынуждая своих героев совершать ритуалы, связанные в популярном воображении с идеями «мужественности», авторы сериала венчают эти попытки оглушительными провалами. Перечислю несколько наиболее ярких примеров. После сексуальной сцены у Саши дома ее начальник и любовник, обнаруживая текущий кран в ванной, делает поспешное заявление:

— Пользуйся тем, что у тебя мужик в доме! — Вдохновленный предыдущим чувственным эпизодом, он закатывает рукава.

Саша польщена готовностью Петра проявить заботу. Однако показательная починка крана заканчивается грандиозным потопом, сражаться с которым Саша вынуждена уже в одиночку, когда шефу необходимо вернуться к жене и детям. Проблемы и разочарования сопровождают отношения Саши и Петра на протяжении всех шестнадцати серий. Свое видение отношений с мужчинами героиня озвучивает так: «О чувствах я могу поговорить с подругой. А вы, любимые, нужны для того, чтобы платить и хотеть залезть мне под юбку». При этом авторы сериала недвусмысленно дают понять, что Петр — не лучший кандидат на выполнение обоих пунктов Сашиного «гендерного контракта». Он не выполняет обещаний перед любовницей и трудовым коллективом, вводит Сашу в заблуждение относительно своих намерений подарить ей новую машину, переживает трудности сексуального характера.

Географию неудач персонажа расширяет его семейный антураж. Брак Петра и Лизы обозначается как непрерывная цепь конфликтов. Недовольство супругов друг другом нарастает. Обнаружив новый адюльтер Петра, Лиза ставит ультиматум:

— Все десять лет ты жил в квартире моего отца, делал, что хотел, интересовался только шлюхами. Я решила: или ты завязываешь, и мы растим детей, или ты уходишь с зубной щеткой.

Этой сценой нам дают понять, что успехом своего бизнеса Петр обязан поддержке семьи жены. Связанный финансово, он не спешит разрушать «цепи Гименея». Демонстрируя лояльность жене, он несколько отстраняется от своей внебрачной связи, при этом тщательно изображая моральные страдания от необходимости выполнять требование чаще бывать дома. Наблюдая, как холоден и груб Петр с их пятилетней дочерью, Лиза пытается достучаться до чувств мужа:

— Дети — это смысл жизни!

— Это смысл твоей жизни, — резко отвечает Петр. — Если ты до сорока лет не нашла смысл жизни, нечего сваливать с больной головы на здоровую.

Создательницы фильма недвусмысленно показывают, что Петр — плохой муж, плохой отец, плохой любовник и плохой бизнесмен. Однако его «безнадежность» во всех сферах жизни очевидна лишь зрителям/льницам и авторам, в то время как Лиза и Саша продолжают отчаянную борьбу за отстраненное присутствие Петра в их жизнях.

Обсуждая очередной конфликт Саши и Петра, Люба дает наставления своей коллеге, озвучивая один из главных императивов доминирующей гетеронормативной риторики:

— Мужчины — все охотники. Если ты будешь недоступная, ты поднимешься в его глазах до небес.

Ирония авторов здесь состоит в том, что реальный семейный контекст Любы чрезвычайно далек от патриархатного мифа о мужчине-охотнике, чья доблесть, однако, является «спящим качеством», которое «пробуждается» лишь в искусственно созданных условиях, когда женщины имитируют «слабость» или «недоступность». Среди основных занятий мужа Любы, Сергея, — распитие в одиночку алкогольных напитков и дневной сон. Провайдер в этой семье — Люба, но ее супруг не намеревается вносить свой вклад в совместное благосостояние, принимая функцию поддержания домашнего очага. Напротив, он ожидает от Любы обеспечения «полного пансиона». Обнаружив, что в доме завелись мыши, Люба в панике обращается к Сергею за помощью, на что тот реагирует вынесением «вердикта»: «У нормальной женщины мыши в доме не заводятся». Отстраняясь от решения бытовой проблемы, Сергей охотно раздает рекомендации, как лучше изловить и уничтожить мышь, объясняя, что «сам не может конфликтовать с животными». Так и не изловленная мышь пригождается авторам в последующем обыгрывании мужских характеров.

«Немужественному» Сергею противопоставляется «мужественный» полицейский, Тимур, пристреливающий злосчастную мышь из табельного оружия во время своего визита к Любе. Но именно его «мужественность» оказывается проблемной для Любы, когда она решает предпочесть любовника мужу. Любу раздражают его грубость, его брутальные друзья и родственники, его интерес к низкосортным телешоу. В конце концов Тимур демонстрирует склонность к насилию и Люба принимает решение, что бесполезный в быту, «тихий пьяница» муж — наименьшее из зол для нее.

Галерею мужских образов сериала дополняет бывший супруг Саши — Дима, чья миссия здесь также состоит в том, чтобы воплощать «кризис маскулинности». Ввязавшись в сомнительную бизнес-аферу и потерпев неудачу, Дима, скрываясь от партнеров, вынашивает планы по возвращению долга путем обманной продажи квартир своих бывших и будущих любовниц. При этом он открыто демонстрирует мизогинию, в частности, озвучивая свое кредо в «любви» Ане, у которой он проживает:

— У всех девушек нет мозгов и чувства юмора. Поэтому все, губки на замочек…

Аня, в свою очередь, так объясняет свои мотивы связи с Димой:

— Я нашла человека, он со мной спит. Он со мной ни о чем не разговаривает, ему наплевать на мои чувства. И, знаете, я счастлива.

Почему же эта героиня видит свое счастье именно так? Объяснение этому дается в линии отношений более опытной Саши и юной Ани. Младшая из женщин благоговеет перед Сашиной востребованностью на «любовном фронте» и теми «трофеями», которые эта востребованность обеспечивает. Аня даже тайно записывает Сашины высказывания, используя их как прямые руководства к действию. Мировоззрение, которое артикулирует старшая коллега, связывает идею женского счастья с популярностью на сексуальном рынке. В частности, Саша так объясняет младшей коллеге «сущность женского счастья»:

— Женщина может быть счастливой, только если ее постоянно хотят.

Авторы картины показывают, что неопытная Аня слишком буквально понимает наставления старшей подруги. Создательницы оставляют за этой героиней шанс на восстановление собственного достоинства — в конце концов, Аня перестает мириться с пренебрежительным отношением Димы и просит его съехать. Впрочем, вскоре Аня продолжает «искать себя» в отношениях с мужчинами, и в новой связи ее унижают еще более изощренно. Но об этом чуть позже. Сейчас я хочу закончить краткий обзор тех примет «кризиса маскулинности», которые несет персонаж Димы.

Многоплановую несостоятельность этого героя Козлова и Германика демонстрируют, подключая тему отцовства. По сюжету, результатом недолгого брака Саши и Димы становится рождение их сына Степы. Вскоре после этого Дима уезжает в другую страну в поисках «лучшей жизни», не принимая никакого участия в судьбе ребенка. Однако, вернувшись через несколько лет, Дима заявляет о своих отцовских правах и говорит, что «планирует помогать». Очевидно, у Саши есть причины не доверять бывшему мужу, в связи с чем она препятствует общению Димы с сыном. Но мама Саши, Ирина, тайно организует встречи внука с его родителем из соображения «пусть у ребенка будет хоть какой-то отец».

Авторы, очевидно, не так согласны с тезисом необходимости присутствия «хоть какого-то отца». Их скепсис отражен красноречиво — единожды доверенный Диме малыш, по воле создательниц сериала, падает из-за невнимательности папаши с качелей, в результате чего оказывается в больнице с сотрясением мозга. Позже Дима совершает попытку похищения собственного ребенка с целью получения выкупа и расплаты с долгами. Но, потерпевший фиаско на всех фронтах, выгнанный и бывшей женой, и любовницей, Дима отправляется на поиск других женщин, чье желание воплощать конвенциональный сценарий жизни он сможет какое-то время использовать в корыстных целях.

Не найдя удовлетворения в отношениях с Димой, Аня стремительно ныряет в новый роман. Вот как она сообщает об этом своим подругам:

— Я познакомилась с прекрасным человеком. Он психотерапевт, у него огромная машина, кожаный салон, он подарил мне собаку.

Однако довольно быстро выясняется, что новый визави Ани, психотерапевт Григорий оказывается ничем не лучше предыдущего. Свою позицию «интеллектуала» он утверждает за счет унижения партнерши, произнося, например, следующий монолог:

Думаешь, я не задавал себе вопроса: зачем я связался с тобой? Ты вообще в курсе, что у всех моих женщин было высшее гуманитарное образование? У кого-то — два. Одна девушка была доктором наук. Я много раз себя спрашивал: зачем я связался с тупой секретаршей? Мне это нужно потому, что мозги для бабы — это самое страшное. От них одно зло. Для меня твоя тупость — Божья благодать.

Аня не уверена в себе настолько, что готова не замечать морального насилия, отправляемого Гришей, ожидая, что тот вот-вот «сделает ей предложение». То есть, по сути, ради обретения статуса женщины, которую выбрал мужчина, Аня не против того, чтобы унижения, которым ее подвергает бойфренд, приняли постоянную форму.

В то время как создательницы сериала последовательно развенчивают миф о «настоящем мужчине», с чьим появлением в жизни разрешаются все проблемы, их женские персонажи продолжают в него слепо верить. Это также заметно в обстоятельствах, созданных вокруг другого центрального героя — мужа Кати, и параллельно — многолетнего любовника Веры Родинки. Обе женщины не удовлетворены Жениным отстраненным присутствием и взывают к мифологизированному мужчине-герою, как мужской биологической данности:

— Ты боишься любых конфликтов. Ты привык прятаться за мою спину. Ты как не мужчина, — упрекает Женю жена.

Любовница вполне разделяет мнение своей соперницы, так рассказывая о своем возлюбленном:

— Это мышь серая. Это не Бэтмен. Он мне десять лет нервы трепет…

Однако обе женщины не намерены прекращать неудобные для них отношения, надеясь «настоящего мужчину» в Жене все-таки «пробудить». Исследовав показ «кризиса маскулинности», вероятно, можно сделать вывод о том, что герои и героини «Краткого курса» по-разному понимают реализацию стандарта мужественности. Если мужские персонажи убеждены, что их эмоционально недоступного присутствия или проявления грубости достаточно, чтобы соответствовать образу «настоящего мужчины», то женщины из сериала ожидают от своих партнеров разделения практической, эмоциональной и материальной заботы.

Таким образом, представляя на экране нормативных гендерных субъектов, помещенных в жанровые рамки романтического нарратива, авторы одновременно и воспроизводят существующий гендерный порядок, и обнаруживают протестный потенциал, заложенный в противоречиях дискурса «традиционных семейных ценностей». Как я уже отмечала ранее, условием любовного повествования является неразрешимый конфликт, мотивирующий героев устранять часто непреодолимые препятствия. Таким конфликтом в данном случае выступает идея традиционного гендерного разделения функций, а точнее, ее тот факт, что именно это разделение является проблемой для создания гармоничного союза.

Женщины, изображенные безальтернативно стремящимися к реализации посредством любовных отношений с мужчинами, по ходу сериала постоянно сталкиваются с непреодолимым препятствием — системным отказом мужчин от равноправного разделения ответственности за поддержание этих отношений. Так, парадокс, отраженный на экране, заключается в том, что счастье, которое из перспективы преобладающего мировоззрения видится возможным лишь в конвенциональном союзе, именно в такой форме отношений оказывается невозможным. Вскрывая противоречия текущей семейной идеологии, авторы, тем не менее, завершают фильм традиционным хеппи-эндом, изображая счастливые улыбки и поцелуи вновь образованных пар. Посылая финальное сообщение о том, что «любовь — волшебная сила, которая устраняет все проблемы», Германика и Козлова передают ответственность за разрешение системных противоречий в частные руки.

Говоря о глобальных процессах трансформации интимности, протекающих в постсоветском обществе на фоне консервативной мобилизации, создательницы фильма отправляют своих героинь искать новых партнеров, словно проблема состоит в частном несовпадении характеров, но не в самой системе ценностей, которая предлагает в качестве основы семейных союзов неразрешимый гендерный конфликт. В следующей главе речь пойдет о том, как в нынешней общественно-политической ситуации воплощается натурализированная двойная женская нагрузка. Точнее, я подниму вопрос о том, как выглядит забота о детях в социальных обстоятельствах, при которых стирается грань между понятиями «любви» и «работы».

Глава 5

Любовь и/как работа: забота по любви и за деньги

В наши дни большинство женщин совмещают материнство и профессиональную занятость. Но текущая концепция материнствования, подразумевающая интенсивное погружение в заботу о детях, плохо согласуется с нарастающей соревновательностью на рынке труда. Героини моего исследования, воспитывающие детей, признавались, что напряжение между семейными и профессиональными обязанностями особенно велико в первые годы жизни ребенка, когда уход за ним/ней наиболее времяемок. Некоторые мамы, поделившиеся со мной своими историями, объясняли, что не желали надолго покидать рабочие места после появления детей, поскольку профессиональная реализация была для них настолько же важна, как и любовь к своим семьям. Другие женщины говорили, что просто не могли позволить себе находиться дома в течение всего срока отпуска по уходу за ребенком по финансовым причинам.

В условиях неолиберального поворота ответственность за детскую дошкольную социализацию постепенно передается семьям: время «декретных» отпусков увеличивается, в то время как количество яслей и детских садов сокращается. Эта динамика ставит работающих матерей перед непростым выбором — совмещать семейные обязанности с полным рабочим днем или соглашаться на менее оплачиваемые и менее престижные позиции, предполагающие более гибкий график. Параллельно обостряющемуся дефициту детских дошкольных учреждений, в связи с ростом числа работающих пенсионерок, сокращается помощь со стороны «института бабушек». В такой ситуации все большее количество семей вынуждено переадресовывать часть домашнего труда наемным специалисткам/ам. Это означает, что работа, ранее выполняемая матерями предположительно «из любви», имперсонализируется и коммерциализируется.

Приобретающий в исполнении коммерческой няни рыночную стоимость, уход за детьми позволяет демистифицировать материнский труд, натурализированный риторикой «биологической потребностью женщин заботиться о других» и исключенный из традиционной экономики. Кроме того, вхождение рыночных механизмов в сферу домашней заботы позволяет обнаруживать трансформации, которые переживает служащая идеологическим стандартом нуклеарная семья, утрачивающая способность собственными силами растить детей.

В данной главе я намереваюсь направить свой объектив на разные формы труда: заботу о маленьких детях в парадигме новой родительской культуры и работу за пределами семьи в условиях глобального капитализма. Обнаруживая причины безальтернативной для многих женщин необходимости совмещать оба типа занятости, я буду обращаться к условиям осуществления и последствиям двойной женской нагрузки в постсоветском контексте. Отправной точкой мне послужит автоэтнографический фрагмент, в котором я описываю свой опыт короткого погружения в заботу о маленьком ребенке. Обозначив особенности современной концепции ухода за малышами, далее я буду обращаться к классическим трудам в области социологии эмоций и нарративам моих собеседниц, которые помогут мне перечислить проблемы, связанные с превращениями, происходящими с понятиями «дом», «семья» и «работа».

Как я была няней

Для того чтобы получить практическое представление об уходе за малышами, не имея собственных детей, я в течение месяца работала няней с проживанием в семье, где растет двухлетний мальчик, а вскоре ожидалось появление девочки. Сохраняя инкогнито участников моего полевого эксперимента, я не буду называть имен и раскрывать географию моего включенного наблюдения. Я осознаю, что описываемая далее ситуация не является типичной для постсоветских стран, и не намерена ее представлять таковой. Тем не менее среди моих информанток есть женщины, пользующиеся услугами коммерческих нянь. И те представления об актуальных практиках заботы, которые я получила в ходе моего короткого погружения, оказались, на мой взгляд, созвучными основным конвенциям культуры детоцентризма, отталкиваясь от которых я буду обращаться к теоретическим текстам далее.

Нижеследующее повествование является отредактированной версией дневника наблюдений, который я вела во время своего пребывания в семье, о которой расскажу кратко: отец малыша — сотрудник крупной компании, мать, ведя небольшое собственное дело, работает дома в режиме фриланс. Отведенный мне месяц я замещала находящуюся в отпуске постоянную няню. Мой опыт был коротким, но весьма интенсивным. За те четыре недели, что я помогала заботиться о малыше, мне буквально считаные разы удалось выйти в магазин. Мой взрослый мир был ограничен квартирой и детской площадкой.

Моими обязанностями было присматривать за малышом в первой половине дня и развлекать его несколько часов вечером. Мне не приходилось ежедневно укладывать его спать, что позволяло иметь некоторое личное время для работы над данной главой моей книги. Опыт совмещения заботы о ребенке с профессиональным проектом был условием исследовательской задачи, которую я перед собой поставила. Я надеялась выяснить, что представляет собой концепция «интенсивной заботы» в действие, и каких ресурсов ее реализация требует.

К моей большой радости, с мальчиком у нас сразу установилась взаимная симпатия. Я моментально привязалась к ребенку, часто вспоминаю о нем и охотно рассказываю о том, как малыш не по годам развит, как он необычайно весел и доброжелателен. Совершенно определенно, среди многих детей этот маленький человек для меня — особенный, и я бы хотела принимать участие в его жизни. Делясь впечатлениями о своей работе няней, я много раз отмечала, что испытываю гордость, рассказывая о достижениях доверенного мне ребенка. Чувство особой приязни и причастности возникло в результате нашего ежедневного эмоционального контакта, который является безоговорочным условием заботы о детях в ее нынешнем понимании.

Концепция раннего развития, на которую опирается ставшая традиционной модель ухода за малышами, делает акцент на становлении индивидуальности. В практическом смысле это означает, что перед заботящимися взрослыми стоит непростая задача — находить баланс между удовлетворением уникальных потребностей и желаний ребенка, обеспечением его/ее безопасности и собственными нуждами. Как я поняла, наблюдая за мамами и нянями, особенность нового подхода состоит в том, чтобы не заставлять ребенка следовать распорядку, удобному в первую очередь ответственным взрослым, но пытаться находить некую обоюдно приемлемую схему взаимодействия путем «мирных переговоров». В контексте детоцентризма ограничения не столько провозглашаются, сколько обсуждаются с ребенком.

Принцип заботы, который мне необходимо было усвоить, я бы сформулировала как «супервизия без насилия над волей». Пристальное внимание, уделяемое отправлению власти в новом понимании педагогики, с одной стороны, позволяет видеть в ребенке личность и уважать ее границы, но с другой — требует огромной эмоциональной вовлеченности в добавление к физической нагрузке. Изучая концепцию интенсивного ухода, я была готова к тому, что эта работа потребует вовлечения всех моих ресурсов. Однако неожиданным открытием для меня стало то обстоятельство, что взаимодействие с ребенком может рождать особое общее пространство, уникальную связь, как и в случае с близкими взрослыми. К моему изумлению, этот опыт оказался не только «про заботу», но про «отношения» и «компанию».

Отношения с двухлетним мальчиком помогли мне узнать много нового не только об уходе за детьми, но и о себе самой. В этой конкретной связи я заново открывала свои возможности и ограничения, а также получала неожиданную обратную связь. Как мне казалось, ребенок, совершенно очевидно понимая особую роль мамы и папы, доверялся и мне и был заинтересован в нашем общении. Я была рада обнаружить себя под пристальным взглядом маленького человека. Меня поражало всякий раз, когда малыш реагировал удивлением на какую-то незначительную, как мне казалось, перемену в моих повседневных практиках. Так, он с любопытством разглядывал мой макияж, который я однажды нанесла против обыкновения. И бывал удивлен, если я заговаривала с ним на английском языке. Развиваясь в мультиязычной среде, мальчик понимает английский, но языком нашего с ним общения был русский. Тот факт, что он отмечал детали моего присутствия, говорил о том, что ребенок видит меня как отдельную и уникальную личность. Это его особое внимание доставляло мне огромное удовольствие.

Однако, несмотря на горячую симпатию к мальчику, в рутине заботы о нем обнаружились не только приятные сюрпризы. Тяжелее всего мной переживалась «утрата идентичности», которая для меня связана с моей интеллектуальной деятельностью, устоявшимся распорядком дня и моим кругом общения. Первое время, не имея возможности поработать, отвлечься или прогуляться, когда мне удобно, почитать или посмотреть фильм, я была подавлена. Непривычным и болезненным опытом стало и исчезновение моего «личного пространства». Вся моя приватная территория медленно переходила во власть малыша. Сначала им заполнились мои мысли и чувства, затем отведенная мне комната «заросла» игрушками, бутылочками и книжками. Поначалу это вызывало протест, который постепенно перешел в отупляющее чувство обреченности.

Самым долгожданным временем суток для меня стала ночь, когда можно было провести несколько часов в полном уединении. Но не каждая ночь награждала возможностью насладиться тишиной и покоем. В этот период, когда продолжают «идти зубки», малышу не всякий раз удавалось сразу уснуть и проспать до утра. В бессонные ночи рядом с плачущим мальчиком находилась его мама. Но спокойно отдыхать, если в соседней комнате страдает ребенок, не получалось и у меня. Иногда в стремлении «наверстать» дневное время я увлекалась и засиживалась за компьютером до рассвета, что оборачивалось ослабленной способностью концентрироваться на следующий день. Внимательность — важнейший инструмент «интенсивной заботы», как выяснилось, плохо совмещается с недосыпанием. Регулярное недосыпание снижало качество обеих моих работ. И если в случае с книгой любую ошибку легко исправить, то в отношении ребенка задействованы серьезные риски, о столкновении с которыми я расскажу чуть позже.

Моя писательская продуктивность в этот период значительно снизилась. Привыкшая следовать за вдохновением и работать на «свежую голову», я не испытывала знакомой мне радости творчества, механически выполняя намеченное, когда позволяли обстоятельства. Нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что именно эта глава книги далась мне труднее других. Забота о ребенке гораздо интенсивнее связана со стрессами, чем все, что мне приходилось делать ранее. Современное понимание функций ответственных взрослых предполагает постоянную комбинацию различных задач: эмоциональную включенность и поддержку малыша, обеспечение его или ее безопасности, контроль над собственными чувствами. Эти навыки быстро осваиваются, но оставляют мало простора для других задач и интересов, их координация держит в постоянном напряжении.

Ко времени нашего знакомства мальчик быстро развивался и во многом был готов сотрудничать. Но терпение и понимание оказывались в его доступе не всегда. Будучи любознательным, он без устали исследовал окружающий мир на ощупь и вкус. Для меня, в соответствии с текущей педагогической концепцией, это оборачивалось необходимостью поминутно объяснять, проявляя дружелюбие, почему не надо есть цветы, швырять камни, бегать по мокрым ступенькам, брать чужие игрушки без спроса и экспериментировать с электроприборами.

Временами малыш бывал всерьез не согласен переключить внимание с травмоопасного занятия или отказывался внимать увещеваниям о том, что пора уходить с залитой солнцем детской площадки, идти обедать или оставить пылесос в покое. В этом случае его протест выливался в «звуковую атаку». К своему возрасту он уже разучил некоторые тактики манипуляции и выяснил, что крики и слезы иногда могут привести к желаемому результату. Часто, увлекшись выражением недовольства, он забывал в процессе, что стало причиной его слез. Иногда эмоциональный всплеск перерастал в затяжную истерику. Утешать рыдающего ребенка, проявляя сочувствие и не обесценивая детских горестей, — задача уровня компетенции профессиональных помогающих практиков. Наблюдая за тем, как с этой работой справляется мама мальчика, я, как мне кажется, существенно расширила свои представления о современной педагогике.

В другие дни малыш был благодушен и игрив, но в его намерение входило методичное исследование границ дозволенного. Зная, например, что я не разрешаю играть с кабелем от моего лэптопа, маленький проказник часто демонстративно брал в руки шнур, с любопытством ожидая моей реакции. Навык отвечать на любое действие ребенка конвенциональным спокойствием привился мне довольно быстро — всего за пару дней. Но способность контролировать эмоции еще не означает соответствия внешней доброжелательности внутренним переживаниям. Работа с собственными эмоциями для меня была важной и трудоемкой частью процесса.

Довольно часто я испытывала досаду оттого, что мне изо дня в день приходилось смотреть один и тот же излюбленный мальчиком мультфильм, бесконечно повторять, чего не надо делать, возвращать перевернутую мебель в исходное состояние, снова и снова собирать разбросанные игрушки. Но как бы ни сердили меня выходки моего партнера по эксперименту, я каждую минуту помнила о том, что задача взрослых в наше время видится в максимальном содействии развитию ребенка. Впрочем, забыть об этом не было никакой возможности, постоянно находясь под взглядом других нянь и матерей. Не впадать в отчаяние мне помогали чувства умиления и радости оттого, что малыш проснулся в хорошем настроении, демонстрирует особое расположение, научился у меня чему-то полезному или забавному. Тем не менее чувство нежности постоянно было смешано с усталостью и раздражением.

В один из дней я встала «не с той ноги», и мне было особенно трудно контролировать эмоции. Малыш хулиганил, мне хотелось отвечать ему грубо или даже дразнить его, что совершенно недопустимо в текущей парадигме заботы, которую исповедует «моя семья». Я следила за его безопасностью, подавляя свою агрессию, и в тот момент сильнее всего меня страшила мысль, что это состояние больше не покинет меня никогда. Однако после дневного сна настроение мальчика переменилось, он проснулся ласковым и веселым. Обезоруженная, я перестала сердиться, но во мне поселилось чувство вины за «недопустимые» утренние эмоции. Никто из родителей и нянь, с которыми я ежедневно сталкивалась, не выражал гнева в адрес детей, по крайней мере публично. Напротив, все демонстрировали доброжелательное и терпеливое внимание. Общий благодушный фон детско-родительского мира в этом весьма зажиточном квартале невольно заставлял меня думать о том, что только я испытываю неконвенциональные чувства. Эта иллюзия порождала тревоги и сомнения в себе.

В то же время мне очень помогала рефлексивная позиция, которую занимает мама мальчика, ее открытость и готовность делиться со мной своим опытом, не мистифицируя материнские чувства. Благодаря ей я убедилась, что самая крепкая привязанность не может предупредить усталости от выполнения трудной работы и совмещения ее с другими видами занятости. Нет никаких противоречий в том, чтобы любить ребенка и одновременно испытывать досаду, раздражение или гнев.

Я также обратила внимание на то, что, помимо внешнего и внутреннего контроля над эмоциями, потребление является важной частью семейного труда. Проще говоря, если ребенок видит новую игрушку у соседа/ки, не купив ему/ей такую же, родители или помогающие взрослые столкнутся с определенными трудностями. Нашему мальчику, например, папа и мама задумали подарить на грядущий день рождения четырехколесный велосипед. В преддверии сюрприза мне несколько раз в день приходилось извиняться на игровой площадке перед нянями и мамами других детей за то, что доверенный мне ребенок катается на их велосипеде без спроса. Моему двухлетнему товарищу еще не довелось освоить концепцию частной собственности и правил обращения с ней. Но не все мои взрослые «коллеги» реагировали на «непосредственность» малыша одинаково радушно. Ежедневное ведение переговоров по поводу чужих велосипедов утомляло меня не меньше, чем безостановочная беготня за мчащимся ребенком, чьи «батарейки» требовали полной разрядки.

Но ассистировать ребенку в его/ее физическом становлении — только часть процесса. По моим наблюдениям, концепция раннего интеллектуального развития, вне зависимости от того, являются ли родители горячими сторонниками подхода, встроена в детский досуг посредством мультфильмов, игр и книг, современные версии которых по умолчанию предусматривают элементы научения. Вероятно, ввиду всеобщей озабоченности ранним развитием и нацеленностью на достижения превосходных результатов, большинство мам детей дошкольного возраста, с которыми мне приходилось общаться, так или иначе выражали обеспокоенность тем, что их ребенок «отстает в развитии от соседского», какие бы успехи ни демонстрировал/а малыш/ка. Привыкнуть к этой новой вселенной, в которой детей приобщают к навыкам, освоенным мной лично уже в самостоятельном возрасте, было непросто. Первое время меня поражало, что ребенок, еще не научившийся самостоятельно одеваться, уже знает буквы двух алфавитов, может пользоваться компьютером и ловко управляется с электронными игрушками, не читая инструкций.

Безусловно, необходимо отдать должное способностям конкретного малыша. Однако невозможно не учитывать и того факта, что жизнь нескольких взрослых людей подчинена содействию его развития. При этом количество взрослых в составе мамы, папы и няни вовсе не ощущалось избыточным, поскольку присмотр за малышом каждый из нас совмещал с профессиональным проектом.

Как-то в середине моего включенного наблюдения коллега, которая также является одной из героинь данного исследования, разговаривая со мной по скайпу, поинтересовалась, каково мне находиться в новой для себя роли. Я ответила, что для меня этот опыт настолько же познавателен и захватывающ, насколько изнуряющ и скучен, в связи с той изоляцией, в которую попадают заботящиеся о детях взрослые по сравнению с разнообразными возможностями социализации в бездетной жизни. Приятельница предположила, что если бы это был мой родной ребенок, все было бы иначе, подразумевая, что биологическая связь служит своего рода «анестезией», превращая рутину заботы в процесс бесконечного умиления. Но, по моим ощущениям, временный характер моей работы и скорая перспектива вернуться к своим привилегированным бездетным привычкам существенно облегчали мою «участь».

Разумеется, я не знаю, каково это — наблюдать за развитием кровного ребенка, и доверяю тем женщинам, которые говорили мне о том, что это совершенно особое чувство. Но вместе с тем именно миф о «материнском блаженстве» как идея встроенного в женскую биологию желания заботиться о других, является тем инструментом, который перекладывает всю ответственность по уходу и воспитанию на матерей, освобождая от этого труда остальных членов общества.

В перспективе социологии эмоций популярные представления о социальных ролях оказывают влияние на наши переживания. Чтобы поддерживать свой общественный статус, мы стремимся чувствовать то, что «положено» испытывать в различных ситуациях, или, по крайней мере, заявлять о том, что происходящее с нами внутри соответствует эмоциональным стандартам. В этой связи меня, в первую очередь, интересовали не те эмоции, которые включены в производство материнской идентичности, а те, которые возникают в результате «интенсивной заботы» о ребенке.

В течение моей вахты мы с малышом довольно часто переживали травмоопасные ситуации, две из которых потенциально граничили с большими рисками для жизни. Однажды я отвлеклась, и мальчик проглотил несколько случайно оставленных на столе таблеток. К счастью, медицинского вмешательства не потребовалось. В другой раз, желая проявить самостоятельность, он, вырвавшись из моих рук, побежал вниз по лестнице, упал и серьезно ушибся. Каждый из этих инцидентов для меня сопровождался значительным стрессом. Кажется, мне никогда не забыть того падения, которое я наблюдала, словно в замедленной съемке, мелкой дрожи, пронзившей все мое тело, и немых рыданий, охвативших меня после того, как выяснилось, что дело обошлось ссадинами, а сам малыш не испугался. Честно говоря, я сомневаюсь, что в подобной ситуации кровное родство могло бы усилить или уменьшить страх, сострадание и чувство вины за недостаточное внимание при отправлении заботы.

На мой взгляд, распространенная в наши дни концепция интенсивного ухода с ее практикой глубокого эмоционального взаимодействия между взрослыми и детьми способствует установлению уникальных отношений и сокращает дистанцию между заботой «по любви» или «за деньги», с той разницей, что из обязательств, связанных с коммерческим присмотром, легко выйти. Соединив свой опыт заботы о малыше с опытом преподавания в университете, я пришла к выводу о том, что участие в процессе социализации следующих поколений может давать особое чувство удовлетворения от включенности в работу на благо общества. Но я не пытаюсь сравнивать коммерческую педагогику с родительским трудом, поскольку последний не предполагает ни оплаты, ни выходных.

Работа няней сделала меня терпимее в отношении детей — я заметила, что меня больше не раздражают детские крики в общественных местах. Но главное, я стала иначе смотреть на материнский труд. Ненадолго погрузившись в ситуацию интенсивного ухода, я больше не посылаю неодобрительных взглядов матерям, например, «повышающим голос» на своих детей. Теперь я лучше понимаю, какие напряжение и усталость стоят за раздражением и какова цена «выращивания ребенка» в культуре детоцентризма.

С мамой мальчика мы много обсуждали негативное влияние идеологии предотвращения «детской психологической травмы», обязывающей матерей к круглосуточной доступности для своих чад и «чемпионскому спокойствию» в любых ситуациях. Ее подход состоит в том, чтобы практиковать внимательность к детям, в меру своих возможностей, не исключая того, что конфликты и разногласия неизбежны в процессе воспитания. Чувство эмпатии в ее мировоззрении не исключает возможности проявлять родительскую твердость в отношении своих намерений. Мы сошлись во мнении о том, что предусмотреть все возможные травматические ситуации не в состоянии ни одна самая преданная мать, поскольку невозможно спрогнозировать, какие именно действия или слова могут ранить ребенка. Именно риторика первичной материнской ответственности за психологическое развитие и безопасность детей, вселяя в женщин чувства беспокойства и вины, вытесняет из фокуса внимания перекос ответственности за воспитание новых поколений.

Обсуждая возможности снижения тревог, с которыми сталкиваются матери в культуре детоцентризма и материнской гиперответственности, в дружеских беседах со мной мама мальчика говорила о том, что невозможность исполнения всех желаний ребенка — важная часть научения человеческому опыту. Моя собеседница также поделилась своим видением разделения ответственности за благополучие детей с другими общественными институтами. Она рассказала мне, что научит сына тому, где можно найти помощь, если ему придется пережить тяжелый психологический опыт. Годом позже похожую идею я обнаружила озвученной в фильме Ларса фон Триера «Нимфоманка» (2013). Одна из эпизодических героинь картины, сыгранная Умой Турман, во время драматического выяснения отношений с супругом, обращается к своим малолетним сыновьям:

— Дети, смотрите внимательно и запоминайте, чтобы во взрослой жизни вам было о чем рассказывать своему психоаналитику.

На мой взгляд, этот эпизод проблематизирует дисциплинирующий дискурс ответственности матерей за недопущение детской психологической травмы и коммодификацию этого понятия, о чем я буду подробнее говорить в следующей главе. Я нахожу, что эта сцена несет пафос освобождения современной матери от тяжкого бремени страха за каждое свое движение. При этом я осознаю, что ритуал освобождения в киноповествовании граничит с намеренным причинением детям моральных страданий.

Мать в исполнении Умы Турман переживает унижение со стороны супруга, но она не боится проявлять свои эмоции на глазах у детей, протестуя против несправедливости. Возвращая институту психологической экспертизы возложенную на матерей ответственность за психологическое здоровье будущих поколений, героиня одновременно отвоевывает право, выполняя семейную функцию, оставаться личностью, обладающую своими границами.

Подводя итог своему короткому погружению в мир заботы о детях, я бы хотела развить послание, которое вижу в вышеуказанном эпизоде. Получив представление о цене совмещения заботы о ребенке с профессиональным проектом, наиболее важным итогом своего эксперимента я считаю усвоенное мной знание о том, что взрослые, трудоспособные люди «не сходят с конвейера готовыми к труду на благо общества». За каждым человеком, с которым мы ежедневно по тем или иным причинам сталкиваемся, стоят годы чьей-то самоотверженной родительской работы, так мало ценимой в современном мире, но без которой сам мир был бы невозможен.

Чувства и работа, работа с чувствами

Отталкиваясь от опыта, полученного в ходе моего полевого исследования, далее я бы хотела подробнее рассмотреть две основные темы, привлекшие мое внимание. Мне бы хотелось обсудить некоторые трансформации, происходящие на рынке труда и в сфере заботы о детях, как условия, дающие новые инструменты для понимания материнского труда и семейных практик. Эти перемены более отчетливо заметны в странах развитого капитализма, где они и начали исследоваться в поле социальных наук в конце прошлого века. Однако постепенно процессы, связанные с индивидуализацией, становятся очевидными и в нашей части света, прежде всего, затрагивая судьбы той части общества, которая встроена в международный рынок труда.

Ненадолго очутившись в ситуации интенсивной заботы о ребенке, я обнаружила, что уход за детьми, в современном его понимании, главным образом связан с эмоциями. Отправляющие заботу утешают, поддерживают, поощряют, создают безопасное пространство и рамки дозволенного, при этом контролируя выражение собственных чувств, в соответствии с текущим стандартом «интенсивного» или «естественного» родительствования. Параллельно интенсификации заботы работа за пределами семьи также становится все более эмоциональной и менее материальной. Оплачиваемый труд, подразумевавший координацию ума и тела в индустриальную эру, в наше время чаще имеет отношение к координации эмоций. В постиндустриальном обществе люди, пусть и посредством устройств, чаще взаимодействуют друг с другом, чем в предыдущую эпоху, когда основной задачей труда было обслуживание механизмов. Чувства все больше подчиняются коммерческой логике и становятся неотъемлемой частью рынка труда[250].

В широком смысле центральной дефиницией экономики услуг является любовь: рынок предлагает внушительный спектр сервиса, связанного с приязнью и заботой за деньги. При этом демонстрация любви к работе часто включена в профессиональные обязанности. Арли Рассел Хохшильд на примере работы бортпроводниц/ков объясняет, что люди научились контролировать и продавать главный атрибут эмпатии — улыбку. Так, улыбка члена экипажа во время авиаполета служит символом безопасности и сигналом надежности. В то время как скорбные интонации агента похоронной службы обозначают сочувствие и сострадание тем, кто понес утрату. Работу, связанную с выражением чувств, Хохшильд предлагает называть «эмоциональной работой», а способность управлять чувствами в коммерческих целях — «менеджментом эмоций». Исследуя рынок эмоционального труда, теоретик задается вопросом, насколько чувства сегодня принадлежат сотрудникам/цам сервисов, если выражение неконвенциональных переживаний или отсутствие характерных атрибутов эмпатии влекут за собой штрафные санкции[251].

Развивая эту мысль, сложно обнаружить компоненту личности, которая не отчуждалась бы современным рыночным субъектом в пользу капиталистического производства. Высокая конкуренция на рынке труда требует от современниц/ков не только постоянного обновления компетенций, но и соответствия глянцевым стандартам внешности. Специалисты/тки поощряются к совершенствованию своих тел, демонстрации «личностного роста» и навыков управления эмоциями. При этом наивно было бы полагать, что клиентская роль в условиях рынка более свободна от внешнего и внутреннего мониторинга эмоций. Механизм контроля качества обслуживания вынуждает потребительниц/лей отчуждать свои чувства в пользу капиталистического производства. Вопрос «Как вам понравилась наша услуга?» под видом заботы требует вместе с оплатой счета поделиться переживаниями и ощущениями во имя повышения эффективности. Так, в условиях рыночной экономики счастье, любовь и даже боль обслуживают коммерческие интересы.

Хорошим примером здесь может служить новая форма заботы о постояльцах, недавно предложенная одной из британских гостиниц. Гости, путешествующие в одиночку, теперь могут арендовать аквариум с рыбкой по имени Хэппи (счастье с англ.). По мнению хозяев отеля, «друг напрокат» поможет усилить атмосферу домашнего уюта и создаст компанию для одиноких путников/ц. Автор идеи, комментируя свою задумку, объясняет: «Рыбка пригодится тем, кто не хочет возвращаться в пустую комнату и желает провести время в компании с живым существом. На Хэппи можно не только смотреть, с ней можно разговаривать»[252].

На мой взгляд, распространяя с рекламой данной услуги сообщение о том, что пребывание в одиночестве связано с «нежелательными» эмоциями, владельцы бизнеса создают новую эмоциональную потребность и тут же предъявляют коммерческое предложение по ее удовлетворению. Для соответствия текущему стандарту персональной успешности в ситуации «плохого пиара», которым сопровождается уединение, теперь предлагается прилагать особые усилия — искать компанию и источник одобряемых эмоций. Так чувства и их выражение становятся дополнительной работой, включенной в процесс создания благополучной идентичности, с одной стороны, и получения прибыли с другой.

Анализируя включение эмоциональной сферы в экономику, Хохшильд говорит о том, что дом в наше время становится работой, а работа — домом. В условиях капиталистического производства семьи все меньше могут позволить себе отвлекаться от оплачиваемого труда на выполнение неоплачиваемой домашней работы, в связи с чем забота все чаще передается на аутсорсинг. Так, сферы, ранее контролируемые семьей «по любви», трансформируются в области профессиональных компетенций. В то же время эмоции, ранее доступные только в приватной сфере, такие как любовь, объединяющий энтузиазм, гордость от принадлежности, теперь индивиды могут получать и на рабочем месте. Многие корпорации в целях повышения эффективности используют идеи командного духа, что, с одной стороны, должно мотивировать сотрудников/ц служить интересам компании, а с другой — «семейная атмосфера» в коллективе призвана обеспечивать индивидам удовлетворение их эмоциональных потребностей «без отрыва от производства»[253].

Результатом этих новых условий, при которых офис обретает для карьерно ориентированных индивидов значение дома, а дом понимается как рабочее место, является расширение сфер деятельности, требующих эмоционального подключения. Фактически, у людей, имеющих семейные обязанности, сегодня две работы, обе из которых часто — эмоциональные.

Имея небольшой опыт преподавания в коммерческом вузе, я в полной мере смогла ощутить на себе влияние аматериальной экономики. В условиях неолиберальных трансформаций высшего образования большой частью преподавательских функций является работа с эмоциями — своими и чужими. Так, моей задачей в классе было, составляя конкуренцию социальным сетям и гаджетам, вовлекать студетов/к в учебный процесс эмоционально. В контексте «студентоцентристского» подхода, который исповедует этот университет, показателем эффективности моей работы являлось не только качество студенческой отчетности, но и удовлетворение студентов моим преподавательским стилем. Необходимость создавать эмоциональный контакт со студенческой аудиторией и координировать эмоции в процессе передачи знания существенно увеличивает нагрузку преподающих в сравнении со «старым» педагогическим стилем, когда от преподавателя/ницы не ожидалось ничего сверх формального чтения лекций.

В моем опыте преподавание в современном университете прозападной ориентации оказалось столь же интересной, сколь и трудоемкой занятостью. Честно говоря, иногда после лекций и семинаров я чувствовала себя эмоционально истощенной. И тогда мне казалось, что такое профессиональное занятие я бы едва смогла совмещать с семейными обязанностями. Однако в действительности многие мои информантки, являясь матерями, преподают в университетах, ведут собственный бизнес или заняты в других вовлекающих эмоции сферах. Следовательно, совмещать семейную работу и карьеру возможно. Вопрос в том, какова цена, которую женщины платят за то, чтобы «иметь все».

Исследуя влияние издержек ухода за ребенком дошкольного возраста на предложение труда женщин в России, Юлия Казакова отмечает[254], что подавляющее большинство матерей сегодня работает полную рабочую неделю (от 30 до 45 часов) или даже являются сверхзанятыми (работают свыше 45 часов в неделю). Из трудоустроенных, имеющих детей до 3 лет, частично занятыми является 20 % женщин, а из женщин, имеющих детей от 3 до 6 лет, только 12,8 %. Среди женщин работающих, но не имеющих детей-дошкольников режим частичной занятости еще менее популярен. Им пользуется только 10 % женщин. Исследовательница считает, что низкий уровень частичной занятости среди матерей объясняется несколькими причинами: нехваткой соответствующих рабочих мест, предусматривающих гибкий график, и потребностью женщин в большем доходе. В поддержку данного тезиса приведу цитату из интервью с одной из моих информанток. М. 42. Предпринимательница:

…Я вышла на работу спустя несколько месяцев после рождения дочери, наняв няню. Для меня моя работа — это то, чем я живу. Но помимо моей увлеченности, я должна кормить семью и зарабатывать на зарплаты тем, кто на меня работает. Без няни я просто не выжила бы. В случае необходимости я бы могла урезать любые расходы, кроме оплаты няни…

…Когда моя дочь подросла, по воскресеньям ее надо было возить в танцевальную школу через весь город. Это полтора часа в один конец. Потом надо было сидеть там несколько часов и ждать, пока дети танцуют. Зимой родители ждали в холодном зале, где не ловился Интернет. Жизнь приучила меня ценить время. Потратить выходной день на школу танцев, не имея возможности хотя бы поработать с почтой, для меня было неприемлемо, ни в моральном плане, ни в материальном…

…Я рада тому, что у меня есть моя дочь. Чем старше она становится, тем мне с ней интереснее. Но, вспоминая ее ранние годы, должна признать, что я не фанат домоводства и всего, что требует забота о маленьком ребенке. Если можно этого не делать, я с радостью перепоручу это, чтобы работать и зарабатывать. Мне хорошо, когда я занимаюсь своим делом….Я считаю, что довольная мать лучше недовольной…

Ситуация, описанная моей собеседницей, показывает, что афоризм Хохшильд о том, что в условиях развитого капитализма работа становится домом, а дом — работой, применим и к постсоветским реалиям, когда речь идет о части общества, задействованной в новой экономике. Проводя большую часть времени в офисе, эта героиня видит семейные обязанности как дополнительную, неоплачиваемую работу, выполнение которой снижает эффективность работы за пределами дома, необходимой для организации поддержания жизнедеятельности членов семьи. Информантка находит способ совмещения семейных и профессиональных обязанностей через подключение рыночных механизмов, трансформирующих бесплатный домашний труд в сервис.

Однако прибегать к услугам коммерческих нянь есть возможность далеко не у всех работающих матерей, живущих на постсоветском пространстве. Кроме того, не всю ответственность за поддержание жизнедеятельности ребенка можно делегировать. С этой точки зрения, интересно, насколько безграничны человеческие эмоциональные ресурсы, если приходится совмещать домашнюю и офисную эмоциональные работы. Эми Вартон и Ребекка Эриксон предприняли попытку выяснить, как совмещение эмоционального труда в профессиональной сфере и в семье отражается на самочувствии женщин[255]. Американские исследовательницы, опрашивая замужних женщин с детьми, отталкивались от двух рабочих гипотез — «теории дефицита» и «теории расширения».

Согласно первому предположению, ресурсы человека ограниченны, из чего следует, что двойная нагрузка может приводить к эффекту эмоционального выгорания. Часть собранных данных подтвердила правомерность этой гипотезы. Некоторые участницы опроса сообщали, что в их опыте необходимость выполнять эмоциональную работу дома негативно сказывается на выполнении профессиональных обязанностей. В соответствии со второй гипотезой, индивиды, вступая в коммуникации, не истощают, но восполняют свои эмоциональные ресурсы, так как общение предполагает обмен поддержкой, укрепление социальных связей, личных позиций и удовлетворение потребностей. «Теория расширения» была отчасти подтверждена отчетами группы респонденток о том, что эмоциональный труд на рабочем месте никак не отражается в их опыте на необходимости выполнять эмоциональную работу дома. При этом эффект эмоционального выгорания наиболее часто упоминался участницами исследования в связи с низкой степенью включенности их партнеров в домашнюю рутину.

Однако существуют и другие походы в измерении воздействия двойной нагрузки. Одним из традиционных показателей, характеризующих значимость различных видов деятельности в жизни человека, является переменная временных затрат. Изучение «бюджета времени», в частности, позволяет обнаружить, как люди, имеющие семейные обязанности, проводят будние и выходные дни, в зависимости от своей половой принадлежности. Так, например, в 2002 году в Беларуси проводилось исследование «бюджета времени», в котором анализировались данные опроса среди 1047 человек[256]. Согласно опубликованным данным, единственный показатель, по которому не было отмечено различий между группами по полу, — это продолжительность сна, составляющая 7,5 часов в будни и на час больше в выходные дни.

Сравнение совокупного показателя занятости мужчин и женщин на основной работе и дома показало, что женщины в среднем в будние дни работают почти на 2 часа больше, чем мужчины, а в выходные дни эти различия доходят до 3 часов. Соответственно, единственный временной резерв, который могут привлечь для этого женщины, — сокращение времени своего отдыха. При этом домашняя работа не может служить источником укрепления позиций человека вне дома, поскольку эти усилия остаются невидимы, их невозможно инвестировать в профессиональный рост. В это же время для мужчин в гендерно-сегрегированном обществе семья означает освобождение от труда, связанного с заботой, то есть их успешность в профессиональном поле обеспечивается, в том числе, «невидимым» семейным трудом женщин.

Анализируя влияние дефицита ресурса времени на благосостояние, Мария Конникова показывает, что решение безотлагательных задач в режиме цейтнота осуществляется за счет заимствования времени у себя же, отведенного под решение будущих задач. Таким образом, образуется цикл высокопроцентной ссуды по аналогии с денежным кредитом. В результате напряжение нарастает, решение будущих задач становится все труднее[257]. В свою очередь, дефицит времени часто является причиной бедности. Сендхил Муллайнатан и Эльдар Шариф считают, что существует три типа бедности: бедность, связанная с нехваткой денег, бедность, связанная с нехваткой времени, и бедность как результат комбинации двух первых факторов. Погоня за дедлайнами лишает возможности отдыхать, решать другие задачи и строить планы, разъясняют ученые. Иначе говоря, если вся когнитивная энергия уходит на решение безотлагательной проблемы, будущее остается без инвестиций, замыкая круг бедности[258].

Таким образом, дефицит времени — это невидимая часть бедности. Чем меньше времени в доступе, тем меньше денег можно заработать. При этом количество денег, имеющихся в распоряжении, определяет наличие высвобождаемого времени. Располагая средствами, можно передать часть труда, например связанного с заботой, на аутсорсинг, что позволит получить время для отдыха, саморазвития, инвестиций в карьеру.

В «нашей части света» женщины, наравне с мужчинами получая образование и доступ к оплачиваемому труду в самых разных областях, в массе хотят быть матерями и заботиться о детях. Однако традиционно женские семейные обязанности создают условия, при которых конкуренция в профессиональной сфере осуществляется не на равных условиях. В ситуации консервативной мобилизации проблематизируются не трудности совмещения семейных забот и карьеры, само желание женщин работать, которое является неотъемлемой частью прав человека, объясняется неудобным для семей и всего общества. Тем не менее многие женщины, несмотря на преобладающую доктрину необходимости неотлучного присутствия матери в первые три года жизни ребенка и ее ответственности за создание особого эмоционального климата в семье, возвращаются на рабочие места в течение года после появления малыша. Интересно подробнее рассмотреть причины и следствия несовпадения идеализированных представлений о материнстве и реальных судеб.

Почему матери возвращаются на работу

В последние годы занятость среди россиянок, имеющих детей дошкольного возраста, заметно сократилась, особенно — в группе, которая заботится о детях до трехлетнего возраста[259]. В 2013 году продолжительность отпуска по уходу за ребенком в России была продлена с 3 до 4,5 года[260]. При этом минимальное ежемесячное пособие по уходу за ребенком в это время составляло 1500 рублей, максимальное — не могло превышать 6000 рублей[261].

По данным Росстата, в 2012 году уровень занятости матерей, имеющих детей дошкольного возраста, составлял 65,1 %, в 2013 — уже 63,7 %[262]. Издание «Российская газета» со ссылкой на обследование Росстата сообщает, что в среднем россиянки уходят в «декретный» отпуск на 18 месяцев, или те самые полтора года, в течение которых государство гарантирует пособие по уходу за ребенком. Но данный показатель значительно меняется в зависимости от рода занятий, уровня образования матери, а также от типа населенного пункта, в котором она проживает[263].

Согласно приведенным РГ данным, весь отпуск по уходу за ребенком используют квалифицированные работницы промпредприятий, строительства, транспорта, связи, геологии. До 22 месяцев в «декрете» находятся специалистки, занятые подготовкой информации, оформлением документации. Около 20 месяцев составляет продолжительность отпуска среди представительниц сферы обслуживания. Женщины-руководители в среднем остаются с новорожденными 8,7 месяца. Чем выше уровень образования женщины, тем более высока вероятность того, что она будет совмещать профессиональную занятость и материнство.

В Беларуси государство гарантирует выплату пособия по уходу за ребенком в течение всего трехлетнего «декретного» срока. В 2014 году оно составляло 2 111 900 БР (около $200 в эквиваленте)[264]. Исследовательница Татьяна Щурко отмечает, что в республике охват детей в возрасте до 3 лет дошкольными учреждениями составляет 29,7 %, а в возрасте от 3 до 5 лет — 95,2 %[265]. Вероятно, эти показатели отражают не только уровень доступности детских садов в стране, но и количество матерей, возвращающихся на рабочие места раньше окончания срока отпуска по уходу за ребенком. Однако показатели охвата ежегодно значительно снижаются. По данным за 2012 год, на 1000 человек населения в возрасте 1–5 лет приходилось 703 места в детских садах. Для сравнения: в 2005 году этот показатель составлял 835 места. Соответственно, на момент публикации на 100 мест в дошкольных учреждениях приходилось 106 детей[266].

В России в 2010 году на 100 мест в детских дошкольных учреждениях приходилось 107 детей. Очередь детей, стоящих на учете для определения в ДУ, в этом же году была в 11 раз больше показателя 1999 года. Кроме того, наблюдается высокая неравномерность распределения детских учреждений по регионам[267]. По данным портала российской неправительственной некоммерческой организации, содействующей продвижению, соблюдению и защите прав в сфере социально-трудовых отношений «Центр социально-трудовых прав» в Москве фактически ликвидируются ясли, в то время как в большинстве регионов России ясельные группы исчезли уже давно. Вместо исчезнувших яслей родителям предлагают выбирать «группы временного пребывания», работа которых в большинстве случаев сводится к нескольким часам пару раз в неделю[268]. Подавляющее большинство российских детей, посещающих детские учреждения, находятся в возрасте старше 3 лет. Доля детей до 1,5 года совсем незначительна (менее 1 %)[269].

Сокращение государственной поддержки в сфере дошкольной социализации детей автоматически сказывается на положении женщин на рынке труда. В странах, где такая поддержка является недостаточной, женщины на более длительный срок уходят в декретный отпуск и выбирают менее оплачиваемую работу[270]. Казалось бы, политика «одомашнивания» женщин соответствует интересам детей и должна приводить к увеличению рождаемости. Однако европейские государства, чья социальная политика направлена на поддержку работающих родителей, демонстрируют наиболее высокие показатели рождаемости и женской занятости[271]. Вероятно, из этого следует, что создание условий для совмещения материнства с профессиональной занятостью выступает лучшим мотиватором к рождению детей, чем ликвидация проблемы совмещения семьи и работы путем вывода женщин с рынка труда.

Возможно, часть женщин, возвращающихся на рабочие места спустя несколько месяцев после рождения ребенка, охотно оставались бы дома на более продолжительный срок, если бы они имели такую финансовую возможность. Но не каждая семья может прожить без зарплаты матери: многим необходимо оплачивать аренду жилья, продолжать выплачивать кредиты, инвестировать в заботу о пожилых родственниках, обеспечивать уход близким с нарушениями здоровья.

Кроме того, сама забота о детях является достаточно затратным мероприятием. Современная концепция раннего развития подразумевает необходимость обеспечения наилучшего социального старта для ребенка, включающего потребление, связанное с научением. В постсоветский период детский досуг, направленный на развитие, перешел на коммерческие рельсы. При этом стандарты потребления в наше время формируются, исходя из возможностей крепкого среднего класса. Многие из моих информанток признавались, что оставаться дома на весь срок декретного отпуска для них — непозволительная роскошь. Как, например, моя собеседница С. 29. HR-специалистка:

…Я оказалась в такой ситуации, когда ни отец ребенка, ни родственники мне не помогают. Пособия не хватает на оплату съемной квартиры. Пришлось взять несколько подработок, которые позволяют мне находиться дома. Пока ребенок не пополз, я могу работать в Интернете. Денег, которые я так зарабатываю, хватает на самые необходимые расходы, при этом время на работу я выкраиваю, недосыпая. Это очень тяжело. Когда ребенок поползет, я планирую взять няню и вернуться на работу…

Длительное пребывание в отпуске по уходу за ребенком может быть связано с рисками утраты профессиональной компетенции и самого рабочего места. В России руководительницы — единственная категория, стопроцентно возвращающаяся на прежнее место работы после «декрета». Сложнее всего вернуться на занимаемую позицию тем, кто трудится в неформальном секторе. В этой сфере почти в 13 % случаев работодатели не сохраняют за женщиной ее рабочее место. Тем современницам, которые до появления ребенка работали по найму у физических лиц и частных предпринимателей, отказывают в прежнем месте в 22 % случаев[272].

Однако ранний выход из отпуска по уходу за ребенком объясняется не только острой финансовой необходимостью. Профессия для карьерно ориентированных женщин становится основной составляющей идентичности. Инвестировав в профессиональное развитие несколько десятилетий жизни, специалистки высокого класса хотят продолжать ассоциироваться с символическим капиталом, заработанным в результате труда в публичной сфере и после появления у них детей. Говорит Е. 34. Менеджер, состоит в браке, растит двоих детей, менеджер в крупной компании:

…Я рада, что у меня есть и муж, и дети. Это приятно и важно для меня. Но это не все, что мне нужно. Я, например, очень люблю свою работу. На работе я чувствую себя важной и полезной. Я решаю там творческие задачи. А на детских площадках, где все эти «профессиональные» мамы собираются, чувствую себя очень некомфортно…

Важно отметить, что мотив дистанцирования от образа «матери-наседки» не единожды звучал в монологах карьерно ориентированных женщин, с которыми я разговаривала. Деловые женщины не хотят ассоциироваться с домашней рутиной, поскольку работа, связанная с заботой, имеет низкий социальный статус, в противовес значению престижа, которым наделяется труд в публичной сфере. Кейша МакБрайд, описывая свой опыт совмещения академической карьеры и материнства, проливает свет на чрезвычайно несправедливое общественное отношение к материнскому труду. Исследовательница, в частности, показывает, что, занимаясь просветительской работой в сообществах, волонтеры получают признание как сознательные граждане, занимающиеся социально полезной деятельностью, в то время как матери, делая то же самое — затрачивая время на поиск информации и прививая навыки и знания своим детям, — не обретают подобного престижного статуса[273].

Слепота в отношении материнского труда глубоко укоренена в языке. Работа, связанная с заботой, в разговорной речи обозначается эвфемизмом «сидеть с ребенком». Работающие дома матери в популярном воображении «сидят дома», в то время как отцы, например, «ходят на работу». Так, еще на этапе называния трудоемкое занятие, требующее вовлечения эмоциональных и физических ресурсов, приобретает значение праздного и непрестижного времяпровождения. Работа, не связанная с уходом за детьми, также часто ложится на мать, «раз уж она все равно сидит дома и ничего (важного) не делает». При этом ошибочно было бы предполагать, что карьерные устремления в наше время являются частным выбором «женщин-эгоисток», стремящихся к удовлетворению личных амбиций. Престижное значение образования как условия для достижения устойчивого финансового положения постоянно обсуждается в популярных медиа. В частности, в сюжетах о юных матерях, в которых выбор в пользу рождения детей до завершения образования часто стигматизируется как связанное с риском бедности безответственное поведение.

В то же время образование действительно играет важную роль в формировании благосостояния. Согласно данным исследования социального неравенства в Российской Федерации, среди относящихся к благополучным слоям населения преобладают люди, получившие высшее и превосходящее его образование, тогда как среди попадающих в категорию бедных высока доля людей с низким уровнем образования и квалификации[274]. Параллельно в российском обществе отмечается ухудшение отношения к малообеспеченным группам населения. Стигматизация бедности приводит, в свою очередь, к ухудшению положения малоимущих, поскольку данные группы, стремясь скрыть свое истинное экономическое положение, сокращают расходы на нужды первой необходимости, приобретая товары, ассоциирующиеся с высоким социальным статусом, — мобильные телефоны престижных марок и т. д.[275]

Социальную изоляцию малоимущих усугубляет культурное объяснение бедности как индивидуальной ответственности тех, у кого жизненных шансов меньше. Процесс стигматизации происходит посредством распространения риторики, утверждающей, что бедные «сами виноваты», поскольку «аморально себя ведут», «не ориентированы на карьерный рост», «склонны к зависимому и криминальному поведению» и часто воспитывают своих детей в «неполных семьях»[276]. Проблема в том, что ввиду несправедливой структуры общества менее привилегированные группы оказываются отстраненными от доступа к ресурсам, открывающим новые возможности и позволяющим из бедности выбраться.

Елена Ярская-Смирнова отмечает, что сокращение государственных программ социальной защиты в 1990-е годы, нехватка доступных услуг заботы о детях, растущая соревновательность на рынке труда и гендерное неравенство помещают матерей-одиночек в группу риска бедности. Семьи с детьми — самая многочисленная группа среди бедных людей в России, а мономатеринские семьи, особенно те, в которых заботятся о детях, имеющих хронические заболевания, подвергаются наибольшему риску[277]. Таким образом, в новой экономической ситуации работа за пределами семьи часто — это просто условие выживания. При этом забота о детях помимо радости и удовольствий приносит проблемы и расходы, ставя современных матерей перед серьезными рисками.

«Я не знаю, как она делает это»

В последние годы в медиа стали появляться сюжеты о том, как некоторые мамы счастливо комбинируют заботу о младенцах с профессиональными обязанностями. В частности, на слуху случай итальянской политической деятельницы Личии Ронзулли, берущей на заседания Европейского парламента свою дочь Викторию с тех пор, как малышке исполнилось 6 недель. Многочисленные сообщения в СМИ, тиражирующие фото «растущей прямо в парламенте ЕС» Виктории, сопровождаются умилительными комментариями о том, что малышка «помогает работающей маме принимать важные политические решения»[278].

Объясняя прессе свою позицию, Ронзулли отмечала, что, принося новорожденную дочь в парламент, она намеревалась привлечь внимание к проблемам политического участия женщин, заботящихся о маленьких детях в ситуации дефицита институционального ухода, не скрывая при этом, что осознает свои привилегии, поскольку не всякая мать может позволить себе взять ребенка на работу[279]. Однако ставшие узнаваемыми глянцевые изображения Личии и Виктории, на мой взгляд, допускают инверсивное толкование первоначального замысла акции. Светящиеся благополучием и покоем фотографии матери, осуществляющей семейные обязанности без отрыва от профессионального участия, могут интерпретироваться как сообщение о том, что совмещать карьеру и материнство не так уж и сложно.

За кадром, например, остается, что, откликаясь на потребности маленькой Виктории, Личия не все время может находиться на заседаниях. Сама политикесса говорит о том, что не каждое рабочее место, как и не каждый ребенок позволили бы подобному эксперименту осуществиться. Моя приятельница, растящая полуторагодовалую дочь, попыталась последовать примеру Личии и взяла свою малышку на профсоюзное собрание в вузе, в котором она преподает. Очень скоро маме пришлось ретироваться — девочка шумно исследовала пространство, парализуя работу всего коллектива. В одной из закрытых интернет-дискуссий, где обсуждался опыт Ронзулли, я разговорилась с интернет-пользовательницей, разрешившей мне привести здесь ее комментарий.

ЖЖ юзер v_s_e_horosho:

…Я с удовольствием расскажу вам о своем реальном опыте: выращивании двоих детей в отсутствие алиментов по причине уклонения папы от них, параллельно с работой на двух работах — одна из них на полставки инженером-химиком в химической лаборатории, вторая — в интернете на полную ставку, т. е. примерно плюс еще 7–8-часовой рабочий день. В сумме, считая дорогу, получается 12–13-часовой рабочий день параллельно с ведением домашнего хозяйства без помощи нянь, домработниц и даже бабушек на постоянной основе. Это очень непросто. И когда кто-то говорит, что совмещать работу и карьеру с работой по дому и воспитанием детей можно запросто, мне кажется это лукавством, а даже вернее — сильным преувеличением. Я считаю подобные заявления просто опасными…

Так или иначе, представительнице Европейского парламента удалось привлечь внимание к нарастающей в наши дни проблеме совмещения карьеры и материнства. Возникшая в результате ее жеста дискуссия показала, что существует огромная разница между тем, как жизнь работающей матери воображается, и тем, как она может быть организована в действительности.

Работающие матери, взращивающие новые поколения на пересечении парадигм детоцентризма и глобального капитализма, часто сталкиваются с дискриминирующим суждением: «Для чего нужны дети, если за ними присматривают няни или другие люди?» В ситуации, когда, с одной стороны, культура не изобилует позитивными женскими образами, не связанными с материнством, а с другой стороны, необходимость зарабатывать является безоговорочным условием жизни, эта риторика, не предлагая решения проблемы, лишь внушает современницам чувство вины за несоответствие воображаемому стандарту «хорошей матери».

Культура интенсивного материнства формирует идею детского благополучия, возможного только при неотлучном присутствии матери. При этом известно, что не все западные матери середины прошлого века, оставаясь дома, испытывали удовлетворение, равно как и не все дети, выросшие в этот период, вспоминают о своем детстве с теплотой[280]. Получившая престижные мировые награды кинодрама «Прислуга» (2011) может многое об этом рассказать. Повествуя о движении за гражданские права чернокожих жителей США в 1960-е годы, фильм репрезентирует судьбы черных служанок, воспитывающих белых детей «Степфордских жен». Картина развенчивает идеализированное представление о «счастливых семьях» из зажиточного американского пригорода, показывая, что в этой среде материнский труд, часто неравномерно, разделялся с прислугой, чья роль в поддержании семейной структуры традиционно недооценивается.

С точки зрения популярных тезисов фрейдовского психоанализа, сильнейшее влияние на формирование личности оказывается матерью и отцом. Однако выросшая из этих посылок презумпция важности именно материнской заботы в первые годы жизни ребенка не включает в поле зрения того обстоятельства, что в разных обществах первичная опека осуществляется не обязательно матерями.

Неуниверсальность Эдиповой логики

Элизабет Р. Мур и Александр Эткинд в работе «Утомленные солнцем, унесенные ветром: суррогатное материнство в двух культурах» сравниваются институт российских нянек и американских мамушекэпохи крепостничества и рабства[281]. Авторы показывают, что именно в тех обществах, где существовали наиболее острые классовые различия, ранняя социализация господских детей доверялась угнетенным женщинам. В статье говорится о том, что для представителей/льниц элиты того времени первостепенное значение имело наследование аристократического статуса, точно соответствовавшего родительскому, — педагогического влияния нянь из низших сословий на своих чад они не опасались. То есть пример доиндустриальных России и Америки опровергает тезис о передаче культурных традиций в раннем возрасте и подтверждает идею о том, что подростковое формирование, связанное с процессом образования, оказывает на личность не менее важное влияние.

Мур и Эткинд объясняют, что за функции, которые в теории классического психоанализа выполняются мамами, в исследуемых обществах отвечали няни и мамушки. В некоторых семьях дети видели своих родителей всего несколько раз в жизни — подросших мальчиков и девочек няни передавали под крыло «дядек» и гувернанток. Следовательно, психоаналитические положения применимы как минимум не ко всем контекстам и не дают инструментов для объяснения того, что происходило с целыми поколениями, воспитанными служанками, сексуально не связанными с отцами. Ученые приводят определение расширенного круга заботы о детях как «диффузии» материнства, данное Эриком Эриксоном, который считал, что целый репертуар суррогатных образов — нянь, бабушек, сиделок, предохраняя ребенка от «исключительной материнской фиксации», делает мир более надежным домом. Материнство в этом случае не зависит от уязвимых человеческих отношений, оно разлито в самой атмосфере. С другой стороны, в ситуации, когда материнство не индивидуализировано, отцовство сохраняет за собой лишь символическое значение.

Исследования в области различных институтов детской социализации помогают обнаружить относительность положений психоанализа, объясняющего процессы формирования личности, фокусируясь лишь на брачной паре и не принимая во внимание участие и влияние других людей. В условиях глобального капитализма семейные формы диверсифицируются, в результате напряжения между оплачиваемой работой и бесплатным домашним трудом, рыночные механизмы, связанные с заботой, захватывают все больше приватного пространства.

Юлия Казакова отмечает, что в России последнего десятилетия при сокращении количества детей до 3 лет, посещающих детские сады, все больше распространяется уход со стороны родственников, живущих отдельно. Однако эта помощь, позволяющая женщинам совмещать материнство и оплачиваемый труд, становится более фрагментарной. Ослабевание «института бабушек» объясняется ростом числа работающих пенсионерок[282]. Это означает, что в ситуации дефицита детских дошкольных учреждений и сокращения числа неработающих бабушек важную роль начинает играть коммерческая забота. В среднем за 11 лет в России 43 % работающих женщин привлекали платные услуги по уходу за ребенком до 3 лет и 58 % — для детей старше 3 лет[283]. При прочих равных, показывает Казакова, вероятность быть трудоустроенной и использовать платные виды услуг выше среди высокообразованных женщин[284].

Современные мама и няня выполняют одну и ту же работу из любви и за деньги. Оптика, предлагаемая социологией эмоций, позволяет не только изучать разнообразие семейных конфигураций и механизмов организации заботы о детях, но и лучше понимать, из чего именно складывается материнский труд. Некоторые бытовые функции, связанные с заботой, принимают значение особых материнских ритуалов, символизирующих одновременно и зону исключительно материнской ответственности, и властную позицию матери.

Интересно, что при подключении рыночных механизмов к осуществлению эмоциональной работы становится очевидным, выполнение каких именно ритуалов проводит границу между матерью, несущей первичную ответственность за благополучие ребенка, и другими членами семьи. Процессы, происходящие в результате коммерциализации заботы, наглядно отражены, например, в материнской мелодраме «Я не знаю, как она делает это» (2011). Обращаясь к проблеме совмещения материнства и карьеры в постиндустриальном мире, картина среди прочего повествует о том, как рынок постепенно захватывает пространства, ранее находившиеся под контролем матерей, стирая грань между ритуалами, символизирующими материнскую заботу, и работой наемной няни.

Так, успешная финансистка, героиня Сары Джессики Паркер в перерыве между командировками обнаруживает, что няня подстригла отросшую челку ее младшему ребенку. Персонаж Паркер считает создание имиджа своего малыша исключительно интимным процессом, и вторжение няни в воображаемую зону сугубо материнской ответственности огорчает ее. Но мать проглатывает досаду из страха потерять надежную помощницу. В конце концов, именно делегирование заботы позволяет деловой женщине сохранять и семью, и карьеру. Иначе говоря, этот эпизод фильма красноречиво говорит о том, что в ситуации, когда все взрослые должны пойти на рынок труда, а в семьях остаются наемные специалисты/ки, первичное значение обретает непрерывность капиталистического цикла, в то время как персонификация заботы утрачивает свое драматическое значение.

Кейша МакБрайд, рассуждая в этом же направлении, демистифицирует конструируемый в медиа образ всепоглощающей материнской любви, порождающий у матерей чувство вины за несовпадение с ним[285]. В частности, профессор МакБрайд сравнивает образ ребенка, делающего свой первый неуверенный шаг навстречу раскрытым объятиям матери, конструируемый в культуре, со своим реальным опытом взаимодействия с малышами. По ее мнению, «первый шаг», как и «первая улыбка», которые «обязательно должны произойти на глазах у матери», являются устойчивыми метафорами. Во-первых, пишет МакБрайд, дети постоянно осваивают новые навыки, и зафиксировать презентацию каждого нового умения ребенка не в состоянии ни одна даже самая вовлеченная мама. Во-вторых, научение не является линейным процессом, четко отделяющим один этап взросления от другого. С этой точки зрения, уловить «первый шаг» бывает трудно, поскольку фактически он может представлять собой череду действий, растянутых во времени.

Кроме того, «материнский перформанс», включающий ритуалы, символизирующие материнскую любовь, варьируется в разных культурах и семьях. Так, исключительно «материнской обязанностью» может считаться пение колыбельных песен, чтение сказок перед сном, купание малышей, обязанность забирать ребенка из школы или детского сада. В тех случаях, когда речь идет об услугах няни, разграничение сферы ответственности часто связано с установлением властной иерархии. Однако в культуре детоцентризма эти границы сохранять все сложнее — уход за ребенком требует эмоционального вовлечения, непрерывности исполнения и способствует созданию чувственных связей между отправительницами и получательницами/лями заботы.

Пей Чиа Лан изучает характер взаимодействия между нянями из развивающихся стран Юго-Восточной Азии и их работодательницами из более богатых соседних государств. В данном регионе большинство женщин совмещает материнство и профессиональную занятость, вне зависимости от достатка семьи. В исследовании Пей Чиа Лан подробно анализируется создание символических границ между мамами и их заместительницами посредством определенных ритуалов[286]. Женщины, нанимающие помощниц, объясняют, что коммерческая услуга не подразумевает вмешательства и супервизии, как в случае, когда функции заботы выполняются старшими членами семьи, чаще всего бабушками. Приглашение няни, таким образом, избавляет от нежелательных эмоций, связанных с возможными межпоколенческими конфликтами.

Среди представительниц крепкого среднего класса в странах Юго-Восточной Азии принято нанимать нянь-эмигранток с проживанием в семье. Импортные услуги дешевле местных, с живущей в семье няней нет необходимости тратить время и деньги на переезды. Часто имеющие нелегальный статус женщины легче субординируются, в отличие от местных нянь, вступающих в дискуссии и ценящих собственное мнение. Мужчины здесь неохотно разделяют семейные обязанности, равенство в семье достигается за счет построения другого типа неравенства — посредством делегирования домашней работы эмигранткам из стран третьего мира. Перепоручив хозяйственный и эмоциональный труд, более обеспеченные женщины получают возможность работать по специальности и вносить свой вклад в общественно полезные дела.

Заботясь о чужих детях, няни-эмигрантки оставляют дома собственных детей под присмотром родственников/ниц или других низкооплачиваемых нянь. То есть женщины из более развитых стран прибегают к услугам коммерческого присмотра, чтобы сохранить свои значимые социальные позиции, в то время как для современниц из бедных стран перевод заботы о детях на аутсорсинг является способом выживания. Оставив детей на попечение других взрослых, они сами отправляются в те места, где заработки позволяют думать об обеспечении более выгодного социального старта для своего потомства.

Таким образом, аутсорсинг домашнего труда является условием функционирования рыночной экономики. Однако у этого обстоятельства есть свои особенности: с вовлечением наемных помощниц, выполняющих работу, связанную с заботой, тесные эмоциональные связи традиционной семьи расширяются. Особая семейная близость ослабевает, в частности, если кто-то другой совершает ритуальную функцию жены и, например, гладит рубашки мужа или укладывает ребенка спать, получая за это оплату.

В популярном воображении с функцией заботы о детях лучше всего справляются матери, поскольку биоцентристский дискурс приписывает матерям особое свойство, важное для выполнения эмоционального труда, — «безусловную любовь». Но работа няни делает очевидным тот факт, что вне зависимости от кровного родства уход за ребенком требует большого эмоционального вклада. Супервизия над маленькими детьми, кем бы она ни выполнялась, в эпоху детоцентризма предполагает способность распознавать индивидуальные потребности ребенка, принятие, терпение и определенную жертвенность, которые, по сути, и репрезентируют «безусловную любовь».

С одной стороны, объясняет Пей Чиа Лан, работодательницы сами заинтересованы в том, чтобы няни любили детей как своих собственных. Многие считают, что искренняя привязанность помощницы к ребенку гарантирует ему/ей большую безопасность. С другой стороны, делегирование «любви» связано с опасениями, что дети будут более расположены к «обслуживающему персоналу», чем к родителям. В новой сложной системе неравенства нередко возникают условия для явной и скрытой борьбы за власть.

В некоторых семьях мамы, дисциплинируя детей, сталкиваются с тем, что отпрыски становятся на сторону «добрых», все разрешающих нянь. В других матери поручают няням роль «плохих полицейских», связанную с установлением границ и запретов. Выполняя семейную работу, помогающие специалистки фактически становятся членами семьи, с той разницей, что они получают деньги за свое внимание и терпение. Рыночная стоимость труда няни дает возможность подсчитать, чего матери, самостоятельно выполняющие семейную работу, не получают в парадигме традиционной экономики. В свою очередь, потраченное, но не оплаченное время на заботу по любви делает видимым механизм конструирования неравенства, при котором матери имеют меньше шансов на отдых, личное развитие, развлечения и другие общественные блага.

В этом контексте мне вспоминается одна из серий телефильма «Ой, мамочки», в которой взрослая дочь высказывает претензии своей матери, растившей ее без поддержки отца: «Когда я была маленькой, мне тебя очень не хватало, но ты была вечно занята своей работой». На мой взгляд, в этом фрагменте, репрезентирующем новый обвинительный дискурс, воплощается квинтэссенция несправедливого отношения общества к матерям. Подобная стигматизирующая риторика, критикуя работающих матерей «за недостаточное внимание, которое они уделяют своим детям», исходит из некой воображаемой идеалистичной ситуации, в которой мать и дитя могут быть постоянно неразлучны. Но в реальной жизни большинство матерей имеют обязанности, помимо семейных.

В контексте усугубляющейся проблемы совмещения карьеры и семьи любое доступное материнское внимание должно было бы описываться не в категориях дефицита и долженствования, но в значении неоценимого дара. Идеальной же была бы ситуация, при которой матери и дети не изолируются от остального общества, а, напротив, включаются в социальное взаимодействие. Для этого нужно, чтобы другие взрослые присоединялись к работе, связанной с уходом и детской социализацией. Но причудливая комбинация неолиберальной риторики индивидуальной ответственности и консервативной идеологии традиционного гендерного разделения создают особый постсоветский дискурсивный климат, при котором женщины обязываются быть матерями, но забота о детях является их индивидуальной проблемой.

В это же время развитие новых технологий способствует распространению информации о новых рисках для жизни и здоровья детей. Новые предложения коммерческого рынка родительского консультирования формируют новые потребности. В результате возникают новые моральные паники, возрастает власть экспертных институтов, параллельно чему снижается чувство материнской уверенности в себе. В следующей главе я предлагаю дискуссию о коммерциализации понятия «детской психологической травмы» и влиянии этого процесса на жизнь современных матерей.

Глава 6

«Жизнь без боли»: детская психологическая травма как продукт

В этой главе я бы хотела вновь поговорить о материнской любви. Точнее, о политических значениях, которыми наделяются определенные эмоции, возникающие в условиях некоторых общественных трансформаций. Я буду размышлять об аффектах специфических отношений власти, возникающих в культуре асимметричной родительской заботы и детоцентризма. Меня будет интересовать, как текущая общественная структура, формируя гендерные режимы семейного взаимодействия, создает условия для возникновения определенных эмоциональных переживаний.

В фокусе моего внимания также окажутся репрессивные политики в отношении чувств, действующие в патриархатной системе убеждений. Я буду рассуждать о том, как и почему в наше время демонстрация некоторых эмоций в контексте детско-родительских отношений признается необходимой, в то время как другие чувства и опыт, связанный с ними, подвергаются замалчиванию. Я намереваюсь проследить, как распространение популярной психологии и психотерапии в постсоветский период, привнося новое знание о личности, создает новые эмоциональные потребности. Моей целью будет выяснить, каковы причины и последствия политики «психологизации» отношений между матерями и детьми, разворачивающейся с середины прошлого века и принимающей в наши дни беспрецедентный размах.

Кроме того, я предлагаю навести объектив на возникшую вместе с рынком психологического консультирования риторику эмоциональной (без)опасности ребенка, обвиняющую матерей в гиперопеке или «слишком сильной любви». Параллельно мне кажется важным коснуться практик переосмысления опыта советского детства в неолиберальных терминах и конструирования новых эмоциональных потребностей «задним числом», результатом чего является утверждение дискурса, обвиняющего советских матерей в «дефиците выражения любви».

Центральный тезис, который я далее попытаюсь обосновать, состоит в том, что в начале XXI века социальная роль матери оказывается зажатой между двумя репрессивными институтами. С одной стороны, постсоветские государства, сокращая свое участие в обеспечении благосостоянии населения, натурализируют семейный труд посредством императива «главного женского предназначения», исключая его из традиционной экономики. С другой стороны, моральная паника по поводу детской психологической травмы, являясь стратегией бизнеса консультирования, переводит напряжение между новыми стандартами ухода за детьми и нарастающей соревновательностью на рынке труда из разряда структурных проблем в область индивидуальной ответственности женщины. В своих рассуждениях я буду опираться на теоретическую рамку, разработанную в области социологии эмоций, автоэтнографический материал, анализ интервью с моими информантками и медиаконтент, использующий понятия «материнской любви» и «детской психологической травмы».

Эмоции и общественная структура

Начну с того, что известная нам эмоциональная архитектура, характерная для детоцентристской культуры, начинает складываться ко второй половине XX века. Ее структурными причинами являются последствия второго демографического перехода. Рост брачного возраста увеличивает срок пребывания детей в родительской семье, сокращение рождаемости и растущая продолжительность жизни способствуют формированию особого чувственного климата между меньшим количеством сиблингов и родителями. Дети и родители (в большей степени матери) оказываются в условиях, «вынуждающих» их интенсивнее интересоваться друг другом[287].

Новое эмоциональное взаимодействие между поколениями имеет сложный характер. Завышенные стандарты материнской заботы, асимметрия ответственности за поддержание жизнедеятельности, общественный институт материнства, осуществляющий контроль над практиками ухода, становятся условиями для переживания противоречивых чувств, связанных с воспитанием, — сосуществующих в родительском опыте «любви» и «ненависти»[288]. Изучая этот феномен в книге «Разорванные надвое», британская психоаналитик Розика Паркер объясняет[289], что в современных обществах «двойственность материнских чувств» является «страшным секретом». Большинство матерей предпочитает держать свои переживания в тайне, опасаясь, что спонтанное желание освободиться от бремени родительских обязанностей приравнивается чуть ли не к детоубийству.

Проблема в том, что рутина ухода за детьми редко описывается как неоднородный опыт, в котором удовольствия сменяются усталостью, раздражением и сомнениями в себе. При этом дети отнюдь не всегда благодарны и доброжелательны в отношении тех, кто о них заботится. Таким образом, материнская работа в детоцентристской культуре вынуждает матерей балансировать между двумя импульсами: стремлением поддерживать крепкую связь с ребенком и желанием ослабить ее, — считает Паркер. Кроме того, в парадигме интенсивного ухода материнские переживания и выражение чувств регулируются многочисленными экспертными институтами. Современный стандарт «хорошей матери» предполагает особую форму выражения материнской любви. С одной стороны, любить ребенка не рекомендуется «слишком сильно». Популярная медиариторика обвиняет матерей в гиперопеке, объясняя, что избыток материнской власти травмирует детскую психику. Однако ребенка не рекомендуется любить и «слишком отстраненно». Сдержанность материнских чувств также описывается как источник детских психологических травм. Миф о возможности некоего «баланса любви», по мнению Паркер, вселяет в современных матерей печали и тревоги.

Помимо всего прочего, феномен «двойственности чувств» связан и со сложной структурой власти в детоцентристской семье. В наши дни рост социального возраста детства способствует тому, что без поддержки взрослых ребенок не может выживать все дольше. Текущая педагогическая парадигма, опираясь на положения о незрелости и особой хрупкости детей, подразумевает необходимость заботы и контроля. Ответственность взрослых формирует один тип семейной иерархии — во главе с родителями.

Но в детоцентристской культуре понимание нужд ребенка расширяется, интересы взрослых отходят на второй план по отношению к приоритету потребностей ребенка. Многочисленные общественные институты, выступая от имени детей, контролируют соблюдение их интересов. Конструирование новой детской субъектности формирует противоположный принцип организации семейной иерархии — во главе с детьми. В новой культуре заботы родители и дети постоянно получают дисциплинирующие сообщения о приемлемом поведении, в соответствии с семейными ролями. В частности, в наши дни широко распространены идеи несовместимости родительствования и злоупотребления алкоголем. «Хорошие родители» также не должны курить, вести «аморальный», «нездоровый» образ жизни. Так, в парадигме интенсивной заботы дети не только воспитываются, но и принимают участие в воспитании родителей[290].

В «нашей части света» новая родительская культура только начинает рефлексироваться в контексте уникальных местных трансформаций, встроенных в глобальные общественные процессы. Почти необозначенными остаются особенности переключения от советской культуры эмоциональной сдержанности к постсоветскому модусу «предъявления чувств», который, в том числе, формулирует новые требования в отношении матерей. Опыт доверительного межличностного общения с целью самопознания и самосовершенствования не являлся типичной семейной практикой для поколений, заставших Советскую эпоху. Переход от коллективного определения смыслов и желаний, характерного для социалистического строя, к индивидуализации как феномену капиталистической идеологии означает также и формирование нового типа индивида с новыми эмоциональными потребностями[291].

Новая логика осмысления личности и детоцентристские практики заботы, которые она подразумевает, встречаясь с консервативными концепциями семейных политик, действующими в части постсоветских стран, видит детей новыми либеральными субъектами, но не рассматривает таковыми матерей. Материнство в данном контексте не рассматривается в категориях трудочасов, семейная работа натурализируется как «естественная потребность» женщин. Далее я хотела бы подробнее остановиться на том, как текущая общественная структура, поддерживая традиционное гендерное разделение, создает условия для материнской гиперответственности за благополучие детей и одновременно обвиняет матерей в гиперопеке.

«Добрая» vs. «хорошая»

Представляя свое исследование на лекциях и семинарах, я обнаружила, что тема «сложных отношений с мамой» является универсально-острым предметом для дискуссий практически в любой аудитории. Рассказывая о своем семейном опыте в качестве введения в теорию материнства, я постоянно встречаю живой интерес и желание поддержать диалог. Как оказалось, мой случай весьма типичен и одновременно полезен для понимания того, как индивидуальные эмоции отражают общественную структуру.

В начале моего повествования я уже объясняла, что обратиться к изучению материнской теории меня, прежде всего, подтолкнуло намерение выяснить, почему мои отношения с мамой — самым близким и дорогим человеком — такие сложные и порой болезненные, одновременно и дающие прибежище, и ограничивающие выбор жизненных направлений. Здесь мне кажется важным сказать несколько слов о том контексте, в котором я выросла. Я была единственным ребенком в семье, мои родители прожили в браке более тридцати лет. Мой папа умер в 2005 году, мама сейчас на пенсии, живет одна. Если с мамой мы поддерживаем эмоционально тесную связь на протяжении всей моей жизни, то папа был «классическим» эмоционально отсутствующим отцом.

С мамой мы хотя и довольно редко, но переживаем острые конфликтные ситуации. Наши разногласия, как правило, касаются разницы в представлениях о том, что «хорошо» для меня. Обычно речь идет об избыточной, с моей точки зрения, заботе, которой мама стремится меня окружить. В некоторых случаях мамины соображения, продиктованные стремлением быть «хорошей матерью», противоречат моим взглядам на личное благо. Порой из страха перед тенью «неблагодарной дочери» я уступаю ей, наперекор собственным интересам. Осознавая свою зависимость от образа «хорошей дочери», я не могу не сочувствовать желанию мамы соответствовать стандарту «хорошей матери».

Проблема осложняется тем, что и у меня, и у мамы, помимо требований к себе, есть определенные ожидания в отношении друг друга, связанные с нашими семейными ролями. Эти требования с ожиданиями часто находятся в конфликте. Обижаясь на мамино желание видеть меня в ее терминах «безупречной», я не осознавала, что сама ожидала от нее отказа от собственного мировоззрения в пользу моего, только на том основании, что она — моя мать. Другими словами, для меня мама «хорошая», когда она попирает свои ценности, ориентируясь на мои интересы. Я «хорошая» для мамы, если разделяю ее мировоззрение. Таким образом «хорошая мама» моего воображения может не совпадать с «хорошей мамой» в воображении мамы. Иначе, быть «хорошими» друг для друга часто означает для нас предавать самих себя.

Собирая женские истории с 2005 года, я обнаружила, что мое беспокойство не уникально. Многие мои собеседницы упоминали чувства вины и обиды, сосуществующие в их дочерне-материнском опыте, вне зависимости от того, какую из семейных ролей они занимают. Ниже я приведу и проанализирую несколько цитат из интервью с участницами моего исследования.

Е. 40, журналистка, разведена, дочери 20 лет:

…Когда несколько лет назад умерла моя мама, я ушла жить отдельно, оставив мужа и дочь вдвоем. Я всегда хотела жить одна, но не могла себе этого позволить, потому что должна была быть хорошей мамой и женой, и вообще хорошей. А после смерти мамы я поняла, что мне больше не для кого быть хорошей мамой. Мне вообще больше не надо быть мамой. Я знаю, что они оба справятся без меня. Дочка уже взрослая, и муж — не ребенок…

Из многих интервью становится понятно, что эталон «хорошей дочери» определяет отношения женщины не только с матерью, но и с ее детьми. В данном фрагменте информантка говорит о том, что быть «хорошей дочерью» для нее означало выбирать стратегии, которые распознаются в ее семье как поведение «хорошей матери». Эта цитата представляется мне крайне важной с точки зрения работы социального механизма воспроизводства материнства, о котором писала Нэнси Чодороу[292]. В перспективе Чодороу, семейная социализация в гендерно-сегрегированном обществе с раннего детства навязывает устойчивые роли и идентичности, определяющие направление жизненных траекторий.

В. 42, доцент, разведена, сыну 16 лет:

…Мама постоянно звонит мне и спрашивает, ела ли я, тепло ли одета. Ее контролирующая забота меня раздражает. Ужас в том, что я полностью воспроизвожу это со своим сыном. Я все время думаю о том, где он, ел ли. Он, как и я, реагирует: «Мама, отстань!»

…Когда мы развелись с мужем, я была в шоке. Оказалось, что он может выйти из обязанностей, а я нет. Я должна отвечать буквально за все. Если я хочу, чтобы ребенок общался с отцом, я должна это организовать, проявить инициативу…

Он может легко не учитывать расходов на содержание ребенка. Например, потратиться на отпуск, а на мою просьбу выделить деньги на одежду или учебу сыну сказать: «Денег нет». Мне так сказать некому. Мне просто нужно их иметь, иначе нам нечего будет есть. Я сначала планирую деньги «на ребенка», а потом, если останется, могу подумать про расходы на отпуск.

…Инициатива рождения ребенка принадлежала бывшему мужу. Ужас в том, что мужчина может сказать: «Я хотел ребенка, но, когда он появился, я понял, что быть родителем — это „не мое“». И такое «оправдание» сходит ему с рук! Я так сказать не могу. Я отвечаю за выживание, мне некуда деваться. Это чудовищно несправедливо. Сколько возможностей для саморазвития матери упускают, в то время, как жизнь отцов может не меняться с появлением детей!

На мой взгляд, данный фрагмент весьма красноречиво отражает работу гендерного режима, создающего условия для возникновения драматической привязанности между матерью и «ее» ребенком. Гиперопеку, таким образом, можно понимать как аффект гиперответственности, которая общественным устройством возлагается на мать вне зависимости от ее желаний. Гиперопека и ее структурная причина — гиперответственность — также воспроизводятся из поколения в поколение. Интересно, что, переживая эксцесс материнской заботы как стратегию «плохой матери» в отношении себя, информантка повторяет ее со своим сыном в качестве стратегии «хорошей матери». Таким образом, представления о приемлемых материнских практиках зависят от той семейной роли, с которой ее оценивают.

А. 40, социолог, замужем, сыну 4 года:

…Я обвиняла маму за плохое ко мне отношение — и наказывала своего сына за это, как бы копируя ее. У нас с ней была долгая история любви и ненависти, поэтому я никогда не стремилась к собственному материнству. Но тут нежданно случилась семья, и в ней бабушка с дедушкой бредили внуком или внучкой, молча ждали с умоляющими глазами пару лет, а я их полюбила…

Парадоксальность ситуации, описанной участницей исследования, состоит в том, что быть «хорошей дочерью» «плохой» в ее воображении матери означает быть также «плохой матерью», то есть перенимать педагогические приемы, не соответствующие ее представлениям о приемлемых (из перспективы сегодняшнего дня) практиках заботы. Собеседница говорит о том, что к своему репродуктивному выбору она приходит через лояльность ценностям родителей мужа, в противовес тому мировоззрению, которое, как она считает, сложилось в результате ее взаимодействий с собственной матерью. Можно предположить, что материнство рассказчицы становится условием, при котором она может стать «хорошей приемной дочерью» своих «новых хороших родителей».

Т. 32, проект-менеджер:

…Раньше я хотела детей. А сейчас нет. Я иногда завидую женщинам, которые «отстрелялись» в юности. Чем старше ты, тем страшнее решиться изменить свою жизнь раз и навсегда. Ребенок — это не мужчина. Его не выставишь за дверь, если он тебя утомил. Я думаю, что если забеременею, то сделаю аборт. Рожать буду потом. Специально для мамы…

Репродуктивные и родительские стратегии в опыте моих информанток оказываются тесно спаянными с семейными функциями, которые натурализируются как женские, передаются из поколения в поколение и регулируются под воздействием культурных идеалов «хорошей матери» и «хорошей дочери». Стандарты «хорошей матери» и «хорошей дочери» одновременно выступают и политическими категориями, вызывая сложные эмоциональные переживания.

Классик социологии эмоций Арли Рассел Хохшильд объясняет, что в гендерно-сегрегированном обществе социализация, возложенная на мать, разворачивается в целом по двум возможным сценариям. Мать либо передает ценности того порядка, в котором была воспитана сама, либо мотивирует детей (чаще дочерей, в связи с тем, что сыновьям обычно прививаются отдельные ориентиры) этому порядку сопротивляться. Нередко транслируя несправедливые в отношении женщин нормы, матери вынуждены выбирать между тем, чтобы быть «хорошими матерями» или «добрыми», что в данной парадигме не является тождественными категориями. Хохшильд показывает, что в обществах, функционирующих в интересах отдельных групп, более высокий статус для угнетенного класса становится доступным посредством угнетения менее защищенных в интересах угнетателей[293].

Так, например, в Китае до XX века существовала традиция женского бинтования ног[294]. Маленьким девочкам из обеспеченных семей калечили кости ступней, чтобы прекратить их рост. Представления о красоте формировались популярной легендой о том, что маленькая ножка определяет форму вагины, увеличивая наслаждение сексуального партнера. Женщины с травмированными ногами не могли свободно ходить и выполнять физическую работу, но высоко ценились на брачном рынке как усовершенствованные инструменты блаженства. Китайские матери веками ломали ноги своим дочерям, подчиняясь действовавшему порядку. В патриархатной системе, где правят мужские интересы и нет условий для женской солидарности, чтобы совместно противостоять несправедливости, старшие женщины зарабатывали привилегии, реализуя одобряемое поведение, прикрывая бесчинства риторикой традиций. В этой ситуации «хорошая мать» — та, которая калечит свою дочь, мать, щадящая свое дитя, считается «плохой».

В свою очередь, идентичность «хорошей» дочери всегда связана с интернализацией материнских установок. Но в наше время новый экономический порядок запрашивает формирование индивидуалистских ценностей. Идеология индивидуализации, ставшей результатом «второго модерна»[295], часто конфликтует с коллективистской моралью, с точки зрения которой поиск способов частной реализации может пониматься как обесценивание предшествующего опыта или «неуважение» групповых интересов.

Эмоциональные переживания, сопровождающие ценностные конфликты, в этой перспективе служат механизмом регулирования лояльности семье или другому коллективу. Иначе говоря, «неспокойная совесть» выступает здесь индикатором нарушения условий групповой принадлежности — «в нашей семье так не поступают». С другой стороны, «следование традициям» может сопровождаться переживанием утраты верности себе[296]. Таким образом, эмоции — в данном случае в отношениях с матерью как с агентом или контрагентом действующего порядка — отражают не только различные групповые ценности, но и борьбу за властную позицию, с которой провозглашаются мировоззренческие идеи. О том, как эмоции, под которыми я здесь буду понимать широкий спектр реагирования, от неясных настроений до ярко выраженных чувств, включены в воспроизведение действующей системы, я кратко расскажу в следующем разделе, обращаясь к исследованиям ведущих теоретиков в области социологии эмоций.

Воспитание чувств

До 1970-х годов прошлого века чувства и их выражение изучались психологами и нейробиологами как индивидуальные физиологические реакции. В конце XX столетия возникло отдельное теоретические направление — социология эмоций, помещающее личность в общественный контекст и исследующее влияние социальной структуры на функционирование чувственной жизни. В данной отрасли знания изучается, как в процессе социализации обретаются навыки переживания и выражения чувств, в соответствии с действующей системой убеждений и норм. Проще говоря, дисциплина анализирует, как под воздействием воспитания мы узнаем, что в нашей культуре неприемлемо смеяться на похоронах и горевать на свадьбах.

Часть социологов полагает, что все эмоции социально сконструированны и являются «социальным клеем», объединяющим людей. Так, например, чувство ревности сигнализирует о претензии посторонних на территорию «сексуальной собственности» в тех обществах, где ценится моногамия, скрепляя внутренние и внешние границы пары. Гнев отражает угрозу, исходящую от другого, горе репрезентирует потерю, благодарность выражает радость от помощи и соучастия, чувство патриотизма маркирует принадлежность к «своей» группе[297].

Соответствующие социальным нормам способы реагирования на определенные события составляют так называемый «эмоциональный словарь», который выучивается в ходе воспитания и в дальнейшем позволяет соотносить внутренние процессы с общепринятыми наименованиями эмоций. Например, ускорение сердцебиения и выброс адреналина в кровь в присутствии другого человека, которого(ую) мы считаем привлекательным(ой), ассоциируется с романтической любовью[298].

Другие теоретики считают, что существуют универсальные, «встроенные» в нервную систему человека эмоции. Их называют «первичными», «фундаментальными» или «базовыми». К ним относятся счастье, страх, гнев и печаль[299]. Теодор Кемпер, объединив позитивистскую и конструктивистскую логики, предположил, что «вторичные» эмоции (вина, стыд, любовь) формируются посредством соединения «первичных» с социальными лейблами, самоконтролем и ритуальным выражением. Так, страх «на выходе» может обрести форму вины, а гнев обернуться чувством стыда[300].

С этой точки зрения, согласно «эмоциональному словарю», индивиды знают, как реагировать приемлемым образом на те или иные раздражители. В результате произведенной инвентаризации эмоций запускается биологическая активация ключевых систем организма. Чувства выражаются с использованием мимики, голоса, жестов и экспрессивной лексики. При этом большинство людей с детства усваивает информацию о том, что эмоции можно скрыть или исказить при помощи неадекватного выражения[301].

В понимании социологии эмоций, ощущения не ясны до тех пор, пока им не дано наименование, предлагаемое конкретной культурой. Знание о чувстве формируется в момент соотнесения внутреннего переживания с дефиницией из «эмоционального словаря», то есть в момент называния. В повседневном обиходе используются готовые лейблы, предлагаемые авторами, творящими в жанре вымысла, ввиду чего «экспертное знание» в области чувств может не совпадать с индивидуальным опытом[302].

Помимо «первичных» и «вторичных» эмоций некоторые специалистки/ты различают «позитивные» и «негативные» чувства, именуя таким образом «приятные» и «неприятные» переживания соответственно. Подобное разделение увеличивает инструментарий контроля над чувствами, определяя «неприятные» переживания как нежелательные, неуместные или недопустимые. Реакция на события и способы ее выражения подчиняются особой эмоциональной драматургии, предполагающей стратегический перформанс перед аудиторией. Сценарий этого представления «написан» культурными верованиями определенного общества. Так, например, датский психолог Эд Вингероиц, резюмировавший свои 20-летние поиски в книге «Почему только люди плачут», пришел к заключению о том, что слезы имеют символическое значение и передают другим сигнал о беспомощности. Поэтому, по мнению исследователя, людям свойственно чаще плакать в компании друг друга, нежели в одиночестве[303].

Отталкиваясь от ритмики ритуалов, синхронизирующей ответную реакцию людей на поведение друг друга, Арли Рассел Хохшильд разработала понятия «правила чувствования» и «правила демонстрации». В соответствии с культурными верованиями, эмоциональный дисплей предполагает определенную интенсивность, продолжительность и цели демонстрации эмоций в конкретных ситуациях. Хохшильд отмечает, что люди прикладывают массу усилий для того, чтобы преобразовать неконвенциональные чувства с целью создания положительного самоизображения[304].

Пегги Соитс обнаружила, что постоянное несовпадение внутренних переживаний с общепринятой драматургией эмоций принуждает людей рассматривать себя как «эмоционально неполноценных» и обращаться за помощью к экспертам в области чувств. Исследовательница считает, что индивиды часто совершают «эмоциональную работу» в попытке пробудить те эмоции, которые, по их мнению, следует испытывать в той или иной ситуации. Постоянная «социализация» чувств формирует самовоспроизводящуюся систему социального контроля над эмоциями[305].

Любовь, эмоции и власть

Рассматривать эмоции как эффект работы власти и связанных с ней статусов предложил Теодор Кемпер[306]. Властная позиция в перспективе социологии эмоций реализуется через понуждение к соблюдению условий, выдвигаемых субъектом власти, в то время как подчиненный статус ассоциируется с добровольным или принудительным признанием социальной разницы через выражение почестей или небрежения в случае протеста против навязываемой иерархии.

По Кемперу, обладание достаточной властью и соответствующим статусом производит чувство безопасности и удовлетворения, избыточная власть может переживаться как вина, а недостаток власти запускает чувство страха. Эмоции, связанные со структурой отношений, зависят еще и от того, как личность атрибутирует причину дисбаланса власти: сам/а виноват/а, другие виноваты. Неприятные эмоции, считает ученый, являются доступным протестом против эксцесса власти.

Работу власти в отношениях и связанные с ней эмоции также отмечает Ева Иллоуз[307]. Исследовательница показывает, что эмоциональная реакция на конкретную ситуацию определяется иерархическими позициями, занимаемыми участниками/цами коммуникации. Так, слова «Ты снова опоздала», исходящие от босса, вероятно, вызовут чувство стыда, от коллеги — раздражение или гнев, а упрек, высказанный ребенком, которого/ую вовремя не забрали из школы, скорее всего, спровоцирует чувство вины. Иллоуз находит, что основа общественного неравенства, формирующаяся вокруг гендерного разделения, фабрикуется, в том числе, посредством эмоциональной культуры. Социальная иерархия отсылает к разнице в эмоциональных проявлениях, воспроизводящих «мужские» и «женские» роли. «Мужественность» атрибутируют демонстрации храбрости, хладнокровной рациональности и дисциплинированной агрессивности, «женственность» ассоциируется с добротой, состраданием и жизнелюбием. Деморфистский идеал также является источником репрезентаций традиционных семейных ролей, связанных с разными эмоциональными дисплеями — «строгого отца» и «ласковой матери».

Стефани Шилдс и Бет Костер, анализируя американские руководства по воспитанию детей за прошлый век, проследили, как формируется регламент родительского эмоционального поведения[308]. Авторы уточняют, что исследуемые ими руководства не свидетельствуют о реальном родительском опыте, но отражают идеологию, соответствующую времени. Они обнаружили, что, согласно большинству «родительских учебников», от матерей и отцов ожидается проявление разных эмоций. В подобных текстах матери изображаются чрезмерно эмоциональными, их призывают контролировать чувства, «чтобы не нанести вред психологическому развитию ребенка». Отцы описываются как имеющие тенденцию быть «более объективными» и отстраненными. Так, от матерей ожидается, во-первых, что они будут испытывать чувство любви, а во-вторых, выражать свои эмоции определенным образом. В воспитательных целях матерям рекомендуется преувеличивать эмоции, такие как печаль, обнаружив, например, что ребенок что-то сломал/а. Эскалация реакции, по мнению педагогических экспертов, помогает научить воспитуемого/мую не принимать ущерб слишком легкомысленно и уважать чужое имущество. Однако в целях содействия самоуважению ребенка и развитию навыков матерей также приглашают преувеличивать выражение радости, поощряя детей к достижениям и открытиям.

Таким образом, действующая культура, с одной стороны, предписывает матерям экзальтацию, но с другой — обвиняет их же в чрезмерной эмоциональности. В свою очередь, изображая отцов «эмоционально холодными» от природы, патриархатный фольклор отстраняет их от участия в тех видах семейного труда, которые предполагают эмоциональное вовлечение. При этом разделение семейных ролей передается из поколения в поколение посредством традиционалистской идеологии и института традиционного брака с его асимметричным родительством. Эмоции здесь служат дополнительным средством контроля и поддержания существующей общественной структуры с ее ролями и иерархиями. Прибегая к оптике Кемпера, позволяющей трактовать чувственные переживания как отклик на эксцессы власти в любых отношениях, далее я хочу еще раз обратиться к механике гиперопеки в дочерне-материнской связи, вызывающей беспокойство в нарративах моих героинь.

Почему мама «вмешивается»?

Часто принимая участие в психотерапевтических группах и обсуждая со сверстницами различные повседневные трудности, я обнаружила довольно типичный сюжет среди тех, которые обозначаются источниками болезненных переживаний. Этот сюжет, как я уже говорила, знаком мне, что называется, «до боли». Поводом для обращения за психологической помощью нередко служит излишнее, с точки зрения взрослых дочерей, стремление матерей быть включенными в их частную жизнь. Озвучиваться жалобы могут по-разному: «Мама требует внимания, которое я не могу дать», «Мама хочет быть в курсе всех моих дел», «Мама хозяйничает в моем доме», «Мама вмешивается в мои отношения с детьми/партнерами(шами)/коллегами», «Мама навязывает мне стандарты внешности/поведения». В подобных сюжетах, на мой взгляд, отражается целый комплекс проблем, которые неочевидны в силу действующих представлений о жертвенной материнской любви.

Прежде всего, я бы отметила, что в рамках популярной риторики о материнской функции детско-родительские (материнско-дочерние, в данном случае) отношения редко рассматриваются как двустороннее взаимодействие. Другими словами, жалобы на «вмешательства» матерей часто описываются с позиции одной из сторон коммуникаций, вторая сторона дочерне-материнского «контракта» остается «невидимой». Однако, если расспросить женщину, заявляющую о подобных проблемах, из чего складываются ее отношения с мамой, часто может выясниться, что мать осуществляет целый ряд полезных функций, обеспечивающих благосостояние дочери: «помогает по хозяйству», «присматривает за ребенком», «поддерживает финансово».

Вклад матери в благополучие дочери нередко остается «невидимым» в идеологических обстоятельствах, навязывающих идеи материнского долженствования: мать «должна помогать» своим детям, ее интересы «должны» быть сосредоточены вокруг их интересов, ей это «ничего не стоит», ее усилия «не нуждаются в компенсации». В этой перспективе «вмешательство» матери видится как посягательство на частную территорию, но не рассматривается как доступный способ уравновешивания различного рода затрат. Взрослые дочери часто объясняют, что «не смеют» обсуждать с матерями причины своего беспокойства из-за страха, что «это обидит мать» или приведет к «неразрешимому конфликту». Однако в действительности, как мне представляется, только признание и отказ от эксплуатации материнской жертвенности может «оправдать» твердость в намерении охраны «личных границ».

В это же время институт «расширенного материнства» для многих семей является единственной доступной стратегией выживания, отказ от которого может означать драматическое снижение уровня жизни. В результате часть моих современниц не готова отказаться от разделения с матерями ответственности за поддержание жизнедеятельности своих семей, но не желает делиться семейной властью и компенсировать материнские затраты.

В свою очередь женщины, выполняющие материнскую работу, нередко признаются в том, что проявляют гиперопеку, осознают это, но не знают, как позволить себе «ослабить хватку». Так, матери и дочери становятся заложницами общественной структуры, делегирующей матерям семейный труд, не оплачиваемый в исполнении любящих родственниц, но приобретающий рыночную цену в руках наемных специалисток. На мой взгляд, это означает, что режим гиперопеки складывается не на уровне отдельной личности, но существует как ситуация, в которую вынужденно попадают женщины, становясь матерями в патриархатном обществе.

Иначе говоря, культура асимметричного родительствования, отстраняя других членов семей от приобретения навыков, связанных с осуществлением заботы, ставит женщин в ситуацию, при которой выполнять домашний труд «больше некому». Сконструированный контекст гиперответственности оборачивается отправлением гиперзаботы, или «материнским перформансом», необходимым для поддержания одобряемого положения в условиях работы репрессивного института оценки материнских практик.

Современное «профессиональное» материнствование требует от женщин различного рода инвестиций. Становясь существенной частью идентичности и компетенций, в конце концов, материнский статус, вместе с его рутиной и ответственностью, часто остается единственной доступной для конкретной женщины позицией власти в сложной системе общественной иерархии. Проиллюстрирую свой тезис зарисовкой из наших с мамой регулярных взаимодействий. Моя мама едва ли не каждый день в телефонном разговоре «напоминает» мне о том, что «необходимо правильно питаться» и «одеваться по погоде».

Перспектива социологии материнства как комплекса практик и статусов дает возможность разглядеть за этим «бессмысленным занудствованием» «материнский перформанс» как поиск возможного пространства социальной значимости. Другими словами, эти напоминания, как мне кажется, в большей степени нацелены не на то, чтобы «я не забыла поесть», а на то, чтобы я «не забывала, кто мама в наших отношениях». Кроме того, «избыточная» опека, на мой взгляд, может одновременно являться и доступным/привычным способом коммуникаций между матерями и детьми, чьи компетенции приобретаются в разные эпохи. Другими словами, инструментальная или эмоциональная забота может оставаться одной из немногих сфер пересечения интересов представительниц разных поколений.

В то же время проявление гиперопеки может быть и запросом на признание жертвенной материнской работы. В логике распределения статусов, связанных с достижениями в публичной сфере, женщины, заботящиеся о детях, не получают достаточного признания своего семейного труда. В обстоятельствах обесценивания многолетних усилий и малопрестижной позиции, которая отводится пожилым людям в обществе, поддерживающем идеологию культа молодости, повзрослевшие дети, в большей степени дочери, остаются единственным доступным адресом для обращения за подтверждением значимости материнского вклада.

Однако к этому моменту многие дочери сами становятся матерями и оказываются «зажатыми» между необходимостью заботиться о детях и быть, по крайней мере, эмоционально включенными в жизнь своих родителей, в большей степени матерей. Этот феномен, ставший результатом увеличения продолжительности жизни и откладывания материнства, описала Дороти Миллер, дав ему название Sandwich Generation (англ. — бутерброд из поколений)[309]. Миллер показала уникальную стрессогенную ситуацию, в которую попадают женщины средних поколений, оказывающие поддержку младшим и старшим членам семьи, но сами испытывающие дефицит поддержки, одновременно выполняя сложную комбинацию общественных и семейных ролей, таких как дочь, жена, мать, специалистка и т. д.

Процесс утверждения индивидуализации, означающий новое понимание субъектности, обнажает еще один аспект работы гендерных режимов в отношении матерей. Идеология индивидуализма выносит на повестку дня такие понятия, как «личное пространство», «самореализация», «личное предназначение». Однако в культуре асимметричного родительствования и новой педагогической концепции, опирающейся на императив раннего развития, матери оказываются отстраненными от возможностей реализации новых ценностей. Обеспечивая другим членам семьи наилучший социальный старт / эффективное участие в системе рыночной экономики, сами матери продолжают воображаться не включенными в процессы индивидуализации и способными быть эмоционально доступными для детей в режиме 24 часа 7 дней в неделю.

Посягательство на «личное пространство», сегодня интерпретируемое как «психологическое насилие», не распространяется на зону материнствования, поскольку практики заботы романтизируются дискурсами «счастья материнства» и «материнских обязанностей». В этом контексте я хотела бы остановиться на распространении языка популярной психологии и психотерапии в постсоветской части мира как политической технологии производства индивидов нового типа. Более подробно меня будет интересовать моральная паника по поводу некомпетентности матерей в отношении психологических процессов, травмирующей неокрепший внутренний мир ребенка. Мой тезис состоит в том, что, оперируя стигматизирующими идеями «слишком сильной любви матери» и «дефицита материнской любви», вульгаризированная риторика психоанализа укрепляет позицию нового экспертного института — рынка родительского консультирования.

Отталкиваясь от опыта советского материнства, переозначенного в категориях принципиальной иной эпохи как негативного и травмирующего, новые эксперты по интенсивному родительствованию предписывают современным матерям новый педагогический подход, запрашивающий непрерывную эмоциональную доступность и самодисциплину. Используя симулякр Ребенка, которому угрожает опасность со стороны симулякра «неокультуренной матери», рынок услуг по спасению от детской психологической травмы продвигает свои товары при помощи идеи возможности исправления «советских педагогических ошибок» и создания условий для «жизни без боли».

Травма как продукт

Конечно, я далека от утверждения, что детской психологической травмы не существует. Однако в данном случае меня будет интересовать не столько реальная угроза непомерного для детской психики опыта, которая существует во все времена, сколько сверхновая алармистская риторика, конструирующая эмоциональные потребности и продвигающая товары и услуги для их удовлетворения.

Конвенциональный образ детства, как и одобряемый образ материнства, поддерживаясь многоступенчатым механизмом, воспроизводящим иерархии, регламентирует не только порядок самовыражения, но и способ осмысления опыта в конкретную эпоху. Так, в советский период доминирующей эмоцией, репрезентировавшей детство, было «счастье» — как свидетельство проживания «лучшего периода жизни» в «лучшей в мире стране». Изображение детского «несчастья» в культуре и быту не соотносилось с принципами «общества справедливости» и отдельных его «ячеек».

Среди моих собственных детских воспоминаний сохранилось немало событий, связанных со страхами, сомнениями и болью. Разумеется, «несчастье» не было моим единственным чувственным опытом в детстве. Полагаю, ассоциативный ряд «детство-травма», навязанный преобладающей сегодня технологией производства знаний о личности, задает параметры рассказа о себе, выводя из фокуса внимания другие пространства памяти. При этом сама возможность обозначения неконвенционального детского опыта появилась лишь с распространением психотерапевтической риторики. До утверждения идеологии индивидуализма в моем распоряжении не было понятий, полезных для концептуализации моих детских переживаний, как не существовало и культуры вовлеченного расспрашивания о глубоких психологических процессах.

Мне было «нечем» заявить о своей боли, равно как и моей маме «нечем» было меня услышать. До недавнего времени любые мои попытки выразить детские тревоги постфактум встречали возражение со стороны мамы: «У тебя было детство не хуже, чем у других». «Нежелание» моей мамы знать о моем детском «несчастье», как мне кажется, отражает принципиальную разницу в способе осмысливать детство «тогда» и «сейчас». Я «не могла» быть «несчастна», поскольку в категориях советских ценностей я росла в «полной» семье, в мирное время, была благополучно социализирована — то есть обладала всеми необходимыми условиями для счастливой жизни. Практика вызывания к жизни подвергнутых цензуре переживаний, критическое осмысление категории «счастья», интернализация понятия «психологическая травма» являются результатом перехода от культурной логики, действующей при социализме, к новой, капиталистической идеологии. С отменой «железного занавеса» и приходом популярной психологии и психотерапии в «нашу часть света» к функции контроля над эмоциями присоединяется рынок и тот новый экспертный институт, который он предлагает.

На благодатной почве концепции раннего развития и интенсивного материнствования детская травма одновременно становится и политической категорией, дисциплинирующей родителей, и маркетинговой стратегией, вынуждающей активно потреблять в новом бизнес-сегменте, «ответственном» за психологическое здоровье. Основной тезис современной педагогической парадигмы исходит из положения о дефиците родительской (в большей степени материнской) любви, который видится главной причиной психологических травм или «не-счастья». Продуктом этой мировоззренческой позиции в сумме с новой практикой признания отвергаемых цензурой опытов становится утопическая идея возможности воспитания поколений, избавленных от любых страданий. Соответственно, абсолютно счастливые поколения «выгодны» капиталистической системе, поскольку ничто не препятствует их самоотверженному и эффективному труду.

Избавление от страданий сегодня видится возможным за счет «безусловной родительской любви», которая является эвфемизмом круглосуточного вовлечения матерей в процесс удовлетворения психологических потребностей детей. Приведу типичный образец риторики, с одной стороны, предлагающей рецепт воспитания «нового счастливого ребенка», а с другой — косвенно обвиняющей матерей в «дефиците любви», который якобы оборачивается психологическими проблемами во взрослой жизни:

Если ребенок не получает достаточно любви, тепла и прикосновения, то свою энергию он тратит не на рост, а на преодоление стресса от отсутствия безопасности. Сколько бы ни прошло времени, ребенок внутри нас до сих пор хочет того же самого — любящих друг друга и любящих его родителей. Если в нашем детстве у нас не было подобного опыта, то глубинная потребность получить безусловную родительскую любовь заставляет нас искать его самыми разными способами в самых разных ситуациях[310].

В популярных медиа редко рефлексируется тот факт, что способ взаимодействия с ребенком, который сегодня обозначается как наилучший и всецело способствующий полноценному развитию, артикулируется из принципиально новой системы координат по сравнению с той, которой руководствовались наши мамы, заботясь о нас. Мое поколение, воспитанное в одной парадигме, диагностирует «недолюбленность» в своем детском опыте, используя категории совершенно другой системы ценностей. Обозначаемые как следствия «дефицита родительской любви» «дефицит уверенности в себе», «трудности с принятием себя» и «неразвитая способность принимать ответственность за свою жизнь» начинают возникать в публичной риторике лишь в самом конце XX века. Наши родители, воспитывая нас, такими категориями руководствоваться не могли. Они их просто не знали.

В разговорах с моими информантками факт ценностной трансформации всплывает как осознание различий практик семейного взаимодействия в разные эпохи. Например, Н. 37, провизор, состоит в браке, растит двоих детей, так описывает перемену представлений о конвенциональной педагогике в контексте своей семейной истории:

…Сейчас, конечно, с детьми общаются совсем не так, как воспитывали нас. В нашу бытность детьми у родителей не было всех этих знаний о психологии, этих книжек, курсов, тренингов, не было Интернета, чтобы спросить совета. Не было такой установки бесконечно говорить ребенку все эти: «Я тебя люблю»…

Моя мама, делясь со мной своими размышлениями о современной концепции заботы о детях, также отмечает значительный ценностный переход:

…Сейчас так интересно все показывают и пишут. В наше время не было знаний о том, как обращаться с ребенком «психологически». Для нас было важно, чтобы ребенок был здоров, сыт, одет и обут. Позже, чтобы были возможности не хуже, чем у других: велосипед там, магнитофон, джинсы… Когда ты уже училась в старших классах, была идея, что ребенку «нужно дать английский»… Я недавно смотрела передачу, там говорили о том, что с ребенком нужно разговаривать, присев рядом с ним на корточки, а не глядя на него сверху вниз. Я подумала: «Надо же, как интересно». Жаль, что нас этому не учили…

С позиции сегодняшнего дня новое понимание личности, как и концепция ее развития, популярно трактуется «более прогрессивным знанием» по отношению к прежнему, «отсталому» мировоззрению. Однако вне оценочных категорий этот переход отражает смену общественно-экономического строя. Осмысливая и концептуализируя трансформацию культурной логики, Татьяна Щитцова объясняет[311], что новая ценность индивидуальности становится возможной в результате прихода в постсоветский мир индивидуального предпринимательства и индивидуальной психотерапии, «работающей» с новым типом субъектности.

Щитцова говорит, что индивидуализация стала новым способом конструирования личности, неизвестным советским людям, которые воспитывались в обществе, где коллективистская идеология выполняла квазирелигиозную функцию, придавая человеческой жизни высший смысл, давая ощущение моральной стабильности, осуществляя глубинную психологическую поддержку. В постсоветском контексте идеология индивидуализма утверждается за счет дистанцирования от «деструктивного» советского опыта. Изучая новую родительскую культуру, и в частности практики «естественного материнствования», Екатерина Белоусова демонстрирует, что модная в России фиксация на приватности и индивидуальности связана с течением нью-эйдж, проникшим в СССР в позднесоветскую эпоху. Если в то время эти практики имели значение диссидентских, то с перестройкой они коммерциализируются и превращаются в бизнес-индустрию[312].

В начале XXI века, переняв новое понимание психологических процессов, бывшие советские граждане и гражданки начинают переосмысливать свой советский опыт в категориях, пришедших с капитализмом. Дефиниции детской психологической травмы и дефицита доверительных разговоров между членами семьи принимают форму маркетинговых стратегий, наряду с другими «изобретениями» информатизационной экономики, такими как, например, целлюлит и перхоть.

В новой капиталистической логике, нацеленной на «эффективность», «обнаруживаются» новые «изъяны» личности. Предлагая избавление от неровной поверхности тела, атрибутов жизнедеятельности и «не-счастья», рынок создает новые потребности, связанные с потреблением товаров и услуг нового типа. В этой связи, как мне кажется, популярность концепции «естественного родительствования» в нашей части света может объясняться попытками проективного переозначивания советского опыта детства, который в перспективе современного детоцентризма представляется однозначно «не счастливым».

Обнаружив в себе страдающего от дефицита любви «внутреннего ребенка», мои сверстницы и сверстники стремятся «исправить ошибки» своих родителей посредством воспитания нового поколения с идеей избавления от боли и страхов. Так мои соотечественники и соотечественницы в очередной раз попадают в идеологическую ловушку принудительного счастья. Сара Ахмед показывает[313], что счастье является не только философским понятием, символизирующим благополучие и удовлетворение, но и политической категорией, при помощи которой формируются желания индивидов. Ахмед объясняет, что чувство счастья понимается как результат обладания «объектами счастья». В свою очередь, «объектами счастья» в конкретную эпоху назначаются определенные отношения и предметы. С точки зрения доминирующей идеологии счастье «возможно» там, где есть брак, успешные дети, материальное благосостояние.

По мнению Ахмед, идеология принудительного счастья обязывает людей инвестировать энергию в определенные сферы жизни и одновременно является контролирующим механизмом, приглашающим индивидов оценивать свои активы с точки зрения обладания «объектами счастья». В этой логике, ассоциируясь со «счастливыми объектами», индивиды должны становиться счастливыми. При этом сами «объекты счастья» не являются собственно счастьем. То есть путь к счастью, по Ахмед, пролегает через ассоциацию с ассоциациями.

Однако, несмотря на всю свою эфемерность, знак счастья является реально действующей дисциплинирующей категорией. В культуре «принудительного счастья» любые жизненные сложности, препятствия на пути к удовлетворению желаний и неудачи описываются не как условия для развития личности, но как провал взрослых, прежде всего матерей, не сумевших обеспечить эмоциональную безопасность для своих детей. Многочисленные популярные трактаты о «слишком сильной» или «недостаточной» материнской любви назначают источником едва ли не всех социальных проблем «особую психологическую структуру женщин»[314]. Типичные претензии к матерям, например, иллюстрируются широко растиражированным в интернете фотопроектом Анны Радченко «Материнская любовь»[315]. На гротескную, в терминах автора, фотосессию художницу вдохновила одноименная книга Анатолия Некрасова о «пагубных последствиях избыточного материнского чувства».

Коллекция фотографий отражает культуру асимметричного родительствования в условиях доминирования идеологии «интенсивной заботы» — ни один из снимков не содержит изображения отцов или других членов общества, словно матери и дети взаимодействуют друг с другом в социальном вакууме. Показывая матерей злонамеренными монстрами, терзающими детей «слишком сильной» или «недостаточной» любовью, популярная серия фотоснимков поддерживает социальный порядок, при котором женщины несут первичную ответственность за благополучие детей, мотивируются к проявлению избыточных эмоций, одновременно оказываясь под огнем обвинений в гиперопеке. Эксцесс материнской власти в мейнстримной риторике обозначается не как аффект гиперответственности, но как следствие «личной неустроенности» матери, в которой она, разумеется, сама виновата. Данная объяснительная модель исходит из того, что все женщины в равной степени нуждаются в наличии партнера. Гетеросексуальный союз наделяется здесь значением наилучшей формы организации быта, другие жизненные уклады описываются в категориях нехватки и неудачи.

В патриархатной логике мать либо замещает ребенком отсутствующего партнера, либо вытесняет ребенка из диады с любовником, то есть любит «слишком сильно» или «недостаточно». Концепция ненасытного гетеросексуального влечения матери одновременно противоречит идее природной материнской жертвенности, исключая из фокуса внимания опыт реальных женщин. Описывая разнообразные процессы и динамики через узкую и предвзятую линзу обязательной/принудительной гетеронормативности, обвинители матерей последовательно игнорируют тот факт, что в действительности не все люди организуют сети поддержки и заботы вокруг гетеросексуальной пары. В условиях ослабления брачной нормы современники и современницы образуют ассамбляжи самых разных конфигураций, которые остаются «невидимыми» для традиционалистской концептуальной рамки, которая вместо многообразия человеческих связей везде видит мать, дитя и отсутствующую, но подразумевающуюся мужскую фигуру.

Возвращаясь к «негативному» опыту советского материнства, служащего отправной точкой в современной дискуссии о «детской психологической травме», мне хотелось бы упомянуть книгу Светланы Алексиевич «Последние свидетели», в которой реальная травма войны, пережитая детьми, артикулируется еще из советского опыта[316]. Интересно, что по контрасту с современной обличительной риторикой в адрес матерей повзрослевшие дети, пережившие военную катастрофу, рассказывают о своих советских мамах с чрезвычайной нежностью и теплотой. Детские голоса из книги Алексиевич дают возможность обнаружить зыбкость фигуры «советской матери», служащей пугалом в современном дискурсе о детской психологической травме[317]. Противоречивая риторика переходного периода мистифицирует и фигуру ребенка. Недавно в дискуссии об ответственности матерей за психологическое здоровье всего общества одна из моих собеседниц высказала следующую идею: «…чрезмерно опекая своих детей, матери создают условия, в которых новые поколения вырастают неспособными за себя отвечать…»

Это высказывание красноречиво демонстрирует тезис Ли Эдельмана о том, что риторическая фигура Ребенка не равна реальным детям и является дисциплинирующей категорией, направляющей жизненные траектории индивидов в «светлое» капиталистическое будущее с его центральным понятием эффективности[318].

Мое поколение было воспитано в иной культурной логике, психологическому климату вокруг отдельного ребенка в которой не придавалось особого значения. В терминах моей собеседницы, нас готовили понимать ответственность и самостоятельность в других общественных условиях. Иначе говоря, наши матери не готовили нас к рыночной действительности, не предполагая, что нам придется с ней столкнуться.

С другой стороны, поколения, растущие в новую эпоху, еще только входят во взрослую жизнь и начинают встраиваться, в частности, в новый рынок труда. С этой точки зрения, когорты, идущие за нами, также не соответствуют образу Ребенка, «пострадавшего от последствий эксцесса/дефицита материнской любви», поскольку еще слишком рано делать выводы о способности более молодой части современников/ниц ориентироваться в социальных реалиях. Таким образом, Ребенок, охраняемый риторикой защиты от пагубного влияния матери, по сути, является пустым знаком, в терминах Ли Эдельмана расположенным где-то между воображаемым прошлым и всегда невозможным будущим[319].

Рассуждая о наилучшем способе заботы о детях, эксперты часто говорят о субъектно-субъектных отношениях между матерью (родителями) и ребенком. Но идея баланса власти как запрос, появляющийся в культуре интенсивного ухода, в практическом смысле является малореализуемой ввиду того, что дети не могут разделять со взрослыми ответственность за поддержание жизнедеятельности. Это означает, что современные детско-родительские отношения концептуализируются при помощи неолиберальных категорий индивидуализма и патриархатного понимания женской семейной роли, не рассматривающего мать в качестве рыночного субъекта. В целом идеи «нехватки» и «избытка» материнской любви, являясь выражением смутного общественного беспокойства по поводу смены социально-экономического режима, не осмысливаясь критически в постсоветских реалиях, направляются не в помощь, а против женщин, заботящихся о детях.

Матери против материнства

Резюмируя озвученные в данной главе рассуждения, я бы хотела обратиться к сборнику академических статей «Феминистское материнствование», изданному под редакцией канадской исследовательницы Андреа О’Рейлли[320]. В предисловии к книге профессор О’Рейлли упоминает названия популярных руководств для матерей, изданных на Западе в последнее десятилетие: «Сбалансированная мама: как растить детей и не терять себя», «Как позаботиться о себе, заботясь о семье», «Материнская вина: учимся меньше беспокоиться». Заголовки указанных бестселлеров свидетельствуют о назревшем понимании критического положения, в котором оказываются современные матери под давлением идеологии «интенсивной заботы». Назначение данных трудов состоит в том, чтобы вернуть матерям право на самоопределение и вдохновить их на продолжение собственной реализации после появления детей.

Матери, разделяющие феминистское мировоззрение, ставят под вопрос идеологию избыточного детоцентризма и предлагают отвлекать часть энергии, направленной на круглосуточную заботу о других, для удовлетворения собственных потребностей. Феминистские исследовательницы утверждают, что матери и дети оказываются в выгоде, если у взрослых есть свои интересы. Альтернативные концепции материнствования критикуют социальное устройство, при котором забота о детях противопоставляется профессиональной реализации и осуществляется в основном биологическими матерями при минимальном участии других взрослых. Матери-феминистки выступают против патриархатного института материнства с его токсичной идеологией «хорошей матери» и самоопределяются через материнствование как уникальный личный опыт.

В нашей части света феминистские книги о материнстве пока не стали заметным феноменом. Однако, откликаясь на растущую нагрузку, возлагаемую на матерей, мои современницы все чаще выражают свое беспокойство по этому поводу, дискутируя в социальных сетях[321]. В конце концов, данная книга является концентрированным выражением протеста против несправедливого отношения общества к материнскому труду. Этим текстом я стремилась сделать работу, связанную с заботой, видимой и воздать ей заслуженные почести.

Эпилог

Родить нельзя откладывать: где поставить запятую?

Исследуя превращения образа матери в современной культуре, я обнаружила, что идеи, связанные с заботой о детях, усложняются параллельно изменениям, происходящим на рынке труда. Однако моей целью не было заявить, что растить детей сегодня сложнее, чем когда-либо. Родительский труд никогда не был легким занятием, кто бы и в каких социальных условиях его ни выполнял. Так, в позднесоветское время детский досуг был бесплатным или осуществлялся за символическую плату, рабочие места были гарантированными и относительно дружественными к матерям. Но вместе с тем мои родители растили меня в условиях товарного дефицита. Бесчисленные бытовые мелочи, облегчающие жизнь сегодня, в конце 1970-х начале 1980-х годов были недоступными, моя мама стирала руками и, уходя на работу, оставляла мне «обед в подушках», чтобы я, придя из школы, могла найти еду горячей.

В начале XXI века женщины не только заботятся о детях в новых социально-экономических условиях, само материнство больше не является «женской судьбой», но становится предметом частного выбора. Необходимость выбирать идентичность и моделировать индивидуальный «жизненный проект» оказывается главной характеристикой текущей эпохи. В особенности это заметно в условиях мегаполисов, предлагающих больше возможностей, и касается, в первую очередь, тех современниц, которые встроены в новый, «гибкий» рынок труда.

Подводя итог моему исследованию, мне бы хотелось кратко затронуть проблему «выбора». В данном разделе мне кажется важным коснуться популярных риторик, связанных с необходимостью «найти себя», «свое предназначение» и «свой собственный путь», включенных в новый способ артикуляции личности. Здесь меня будет интересовать, какие вызовы встают перед частью моих современниц в связи с новым пониманием индивидуальности, профессиональной занятости и разнообразием сценариев жизни. Отталкиваясь от основных положений теории индивидуализации, сформулированных Энтони Гидденсом, Ульрихом Беком и Элизабет Бек-Герншейм, я вновь буду обращаться к автоэтнографическому материалу и нарративам моих современниц, чтобы выяснить, как процессы глобализации, протекая в постсоветских условиях, влияют на судьбы некоторых моих сверстниц.

Новая линия судьбы

К началу работы над этим проектом мне было 37 лет. Двумя годами ранее я оставила службу в офисе, чтобы написать мою первую книгу «Не замужем: секс, любовь и семья за пределами брака». Сейчас, когда я пишу финальные строки моей второй монографии, я стою на пороге своего 40-летия. Через несколько недель начнется моя учеба в аспирантуре в Великобритании. Задумывая написать «Дорогих детей», я не только хотела исследовать актуальную тему и предоставить возможность высказаться тем, кто занят самой важной на свете работой. В том числе, я намеревалась попутно разобраться со своими репродуктивными желаниями. Я рассчитывала понять, что определяет те решения, которые я принимаю, и можно ли «услышать голос собственной воли».

Вероятно, тридцать — сорок лет назад такой сценарий выглядел бы чрезвычайно экзотичным для женщины «отсюда». В позднесоветский период одобряемая женская биография виделась линейной, а ее логика непрерывной: институт, дети, работа, пенсия, внуки. Именно так я представляла себе свою взрослую жизнь, будучи советским ребенком. Однако, появившись на свет и пройдя первый этап взросления в одну эпоху, я и мои сверстницы проживаем свою зрелость в принципиально иной парадигме. Полагаю, три-четыре десятилетия назад в моем нынешнем возрасте, я с большой долей вероятности, имела бы опыт замужества, материнства и в обозримом будущем ожидала бы появления внуков. В моей теперешней ситуации я открываю новую главу жизни, которая менее полувека назад виделась бы более уместной для женщины за двадцать, но не за сорок.

В советское время определенная последовательность жизненных этапов была институционализирована. Для женщин период послешкольного образования был связан с необходимостью «определиться» не только профессионально, но и «в личном плане». Раннее — в 20-ть с небольшим, по сравнению с опытом Западной Европы, замужество в «доконтрацептивную» эру чаще всего автоматически оборачивалось ранним материнством[322]. Молодые советские женщины, как правило, не откладывали рождение первенцев до утверждения финансовой стабильности семьи, полагаясь, во многом, на «институт бабушек». В этой связи выйти замуж и родить, по крайней мере, одного ребенка важно было до тех пор, пока бабушки «еще не очень старые» и могут помочь молодой дочери доучиться в вузе и обосноваться в профессии[323].

Норма раннего материнства поддерживалась и советской медициной, с точки зрения, которой наилучшим возрастом для деторождения считался промежуток между 18-ью и 28-ью годами. Беременным старше этого возраста врачи иногда предлагали аборт или, по крайней мере, кесарево сечение. Первенцев «в любом случае» рожали еще и потому, что в обществе, в целом считавшем аборты основным средством контрацепции, поддерживалась сильная риторика неминуемой бездетности в случае прерывания именно первой беременности[324]. Если первого ребенка рожали «из любви», не принимая в расчет прагматических соображений, то на появление второго ребенка семья уже «решалась», руководствуясь экономическими факторами. В случае если супруги чувствовали, что могут «позволить себе» больше одного ребенка, разница между детьми, как правило, составляла 5–6 лет[325]. Конечно, женщины рожали и вне брака. Однако именно такая последовательность — сначала брак, потом дети — являлась социально-одобряемым эталоном до конца 1980-х, когда общество стало более терпимым к внебрачной рождаемости[326].

Массово откладывать рождение первого ребенка в «нашей части света» начали только в 1990-е годы[327]. Так, если в конце 1980-х средний возраст появления первенцев в России составлял 22 года[328], то к 2010-му он вырос до 24,7 лет[329]. В Беларуси в 2014 году средний возраст матери при рождении первого ребенка составлял 25,7 лет[330]. При этом в крупных городах матерями сегодня становятся еще позже. Мои ранние двадцать пришлись на первое постсоветское десятилетие, отмеченное как экономическим кризисом, так и вновь возникшими возможностями социальной мобильности. В это время мне, как и многим моим сверстницам, казалось, что связывать себя семейными обязательствами — гораздо более рискованный выбор, чем инвестировать в учебу, карьеру и «личностный рост».

Таким образом, обстоятельства, вынудившие женщин изменить устойчивый сценарий репродуктивного поведения, были связаны с комплексом экономических, психологических и идеологических факторов, последовавших за коллапсом советской системы. С распадом СССР резко возросла безработица, параллельно чему возник новый рынок труда, увеличилась стоимость заботы о детях, ослабились строгие моральные нормы, стали доступными средства контрацепции, получили распространение новые семейные формы[331].

В современных русскоязычных медиа часто поднимается тема «инфантилизации 30-летних». В этом популярном сюжете моему поколению приписывается неспособность нести ответственность за взрослую жизнь, атрибутами которой обозначаются брачные обязательства, родительство и устойчивый заработок[332]. Однако проблема данной риторики состоит в том, что с ее помощью производятся попытки оценки жизненных достижений «нового человека» в «старых категориях». Дискурс безответственности остается слепым к социальным условиям, в которых когорты, рожденные в 1970-х и 1980-х годах, проживают свою взрослую жизнь.

С дезинтеграцией СССР вместе с рыночной экономикой в постсоветскую часть мира приходит ценностный поворот от «жизни для других» к «жизни для себя». Ульрих Бек называет этот процесс индивидуализацией, объясняя, что в условиях глобального капитализма распадаются ранее устойчивые социальные институты, такие как «экономический класс», «семья», «гендерные роли»[333]. Это означает, что система ценностей, сложившаяся в середине прошлого века с ее традиционными символами успеха: оформленным браком, определенным благосостоянием и детьми, не в состоянии описать новые, институционализированные потребности индивидов, сформированные рынком. В перспективе этих новых ценностей возникают новые способы рационализации репродуктивного поведения как результата ответственного и «осознанного» выбора. В качестве иллюстрации тезиса приведу небольшую цитату из интервью с одной из моих информанток, в котором она говорит о своих репродуктивных перспективах.

С. 33, психолог:

…Скорее всего, если я рожу, это будет к 40-ка годам. Я бы хотела, чтобы у меня это был осознанный процесс. Я не хочу родить «просто так», «чтобы был ребенок». Я вижу, как многие родители отрабатывают на своих детях собственные травмы. И ребенок просто перегружен в такой семье травматическим опытом родителей. Конечно, я не достигну совершенства, не стану идеальной матерью. Но, во всяком случае, мне бы не хотелось рожать ребенка только для того, чтобы заполнить им какие-то пустоты в себе, чтобы он был для меня средством моего исцеления…

В этом коротком фрагменте, на мой взгляд, отражается комплекс новых идей, связанных с современным пониманием личности и ее новых потребностей. Так, моя собеседница говорит о перспективе материнства в контексте «осознанного выбора», как стратегии планирования, подразумевающей не только материальную готовность заботиться о детях, но и новую ответственность за предварительное проведение определенной «внутренней работы» по «усовершенствованию» собственной личности. В этой логике, даже будущая мать наделяется новыми обязательствами. Индивидуальный, «осознанный» выбор жизненных стратегий является здесь центральным приоритетом. При этом выбор жизненной траектории осуществляется из новой онтологической позиции — от имени самого индивида и ее/его уникальных интересов и потребностей.

Ульрих Бек и Элизабет Бек-Герншейм, однако, объясняют, что ставший популярным в контексте индивидуализации императив «просто будь собой» не столько разворачивает субъекта к внутренним нуждам, сколько создает новое беспокойство, поскольку «бытие собой» не подразумевает некой устойчивой данности. В ситуации, когда каждый аспект жизни становится предметом выбора, личность не является завершенной инстанцией. Теперь «находить» и «утверждать» себя нужно ежедневно, инвестируя в самоисследование и самосовершенствование[334].

Воспитанное в условиях советской идеологии, определяющей последовательность каждого этапа жизни, мое поколение сегодня оказывается перед необходимостью самостоятельно решать, как жить, калькулируя постоянно возрастающие риски, о которых я скажу чуть позже. Вероятно, эти новые обстоятельства и объясняют высокую популярность рынка консультирования, в рамках которого мои сверстницы «ищут себя» на околопсихологических курсах и тренингах. В этом контексте становится понятно, что сама потребность «услышать собственное репродуктивное желание», ставшая одним из основных побуждений к написанию этой книги, является продуктом процессов индивидуализации. При этом возникшая в результате системных трансформаций идеология «индивидуального выбора» свидетельствует не только о появлении альтернативных возможностей, но и увеличивает индивидуальную ответственность за последствия принятых решений, сталкивая личность с новыми вызовами.

Карьеры, которые нас выбирают

Исследуя превращения идей, связанных с материнством в рамках независимого проекта, я не обладала необходимым инструментарием для проведения строгих научных изысканий. Однако, не претендуя на репрезентативность, моя работа, тем не менее, может предложить некоторые, как мне кажется, интересные находки, которые могут стать поводом для дальнейших рефлексий. В частности, я обнаружила некоторую взаимосвязь между определенным сегментом рынка труда и типом репродуктивного поведения части занятых в нем женщин. Я начала собирать женские нарративы в 2005 году, работая над магистерской диссертацией, посвященной новейшим изменениям брачного поведения в Беларуси. Окончив магистратуру, я продолжила сбор интервью для моих последующих проектов. В основном я опрашивала женщин из моего социального окружения. К этому времени я входила в несколько профессиональных сообществ, объединяющих журналисток, исследовательниц и специалисток помогающих профессий из постсоветских стран.

В 2015 году тридцать моих информанток, проживающих в крупных городах Беларуси и России, находясь в возрасте между 29 и 44 годами, не имели детей. Помимо тех сверстниц, которых я специально опрашивала для моего исследования, среди моих коллег и знакомых по социальным сетям я обнаружила еще двадцать шесть не имеющих детей женщин соответствующей возрастной группы. Я говорю здесь только о тех современницах, о чьем семейном контексте мне известно из первых рук. Среди тех, с кем я разговаривала на тему репродуктивного выбора, только одна из моих собеседниц сообщила о том, что осознанно и добровольно выбирает бездетный стиль жизни. Поскольку в рамках эпилога меня, большей частью, интересовали структурные причины изменения устойчивого репродуктивного поведения в отдельных социальных группах, я не ставила перед собой задачи — выяснить, является ли откладывание имплицитным отказом от материнства и как часто принятые решения меняются. Дальше я буду выносить за скобки различия между выбором в пользу добровольной бездетности, переносом деторождения на более поздний срок и стратегией откладывания принятия решения, фокусируясь лишь на феномене выбора как последствии социальных трансформаций.

Во время работы над книгой три из моих информанток и одна знакомая, у которой я не брала интервью, родили своих первых детей в возрасте после сорока. Одна из этих матерей не состоит в браке, остальные три замужем. Насколько мне известно, двадцать шесть из пятидесяти шести женщин выше обозначенной группы (то есть почти половина) состояли в браке или гомо/гетеропартнерстве в момент написания этого раздела.

Таким образом, можно предположить, что отсутствие постоянного/й партнера/ши является важным, но не решающим фактором отодвигания материнства или отказа от родительства в моей референтной выборке. Разумеется, каждая из героинь моего исследования проживает свой неповторимый опыт в уникальном семейном контексте. Однако все известные мне случаи объединяют некоторые общие процессы, схожим образом влияющие на выбор жизненных траекторий. Во многих моих интервью слабый энтузиазм в отношении традиционного сценария женской судьбы в ранние 20 объяснялся экономической турбулентностью переходного периода. Приведу один из типичных ответов на мою просьбу рассказать о том, что информантке помнится из того времени, когда ей было 20 с небольшим.

О. 39, доцент вуза:

…Что же я делала, когда мне стукнуло 22? Это был 1996 год. Я тогда училась на втором курсе бакалавриата и с ужасом думала о будущем. Мать вышла на пенсию, денег хватало на проезд и макароны. Как-то держаться на плаву помогал дом в деревне и огород. Никакого просвета впереди не предвиделось. Деканша активно агитировала идти после бакалавриата в школы работать, и это было причиной моих ночных кошмаров! Тогда учителя получали мало и нерегулярно, атмосфера в школах — ужасная…

Альтернативы особой не было. Вариант «выйти замуж» лично мной даже не рассматривался. Замужество как способ решить свои финансовые проблемы я всегда рассматривала как разновидность проституции. К этому времени я уже успела получить свою порцию разочарований и в «романтические сопли» уже не верила. Мыслей о том, чтобы завести ребенка в таких обстоятельствах, вообще не возникало. Единственной приемлемой перспективой было остаться в университете: учиться мне, в принципе, нравилось…

Мне тогда совсем не хотелось семьи, дома, какой-то там «тихой гавани» — все это рисовалось мне в очень мрачных тонах, как тюрьма или каторга, которая не даст мне никакой возможности заниматься тем, чем я хочу. И потом, когда я встречалась с кем-нибудь (а до 30 лет фактически я рассматривала гетеросексуальные связи как единственно возможные для себя) и на горизонте начинал маячить призрак замужества, это становилось таким «звоночком», что пора делать ноги.

И дело было вовсе не в том, что я боялась ответственности как таковой. Это было чем-то вроде «социальной клаустрофобии» — у меня начиналась паника от одной мысли о том, что я могу быть заперта в каком-то социальном институте. Брак, семья как границы твоего бытия, за которые ты не можешь высовываться. Ты должна жить не для себя самой, а для семьи. В противном случае терзаться мыслями о том, какой же паршивой женой и матерью оказалась.

Вполне возможно, что если бы модель брака именно как партнерского союза, без этих специфицированных функций «мужа» и «жены», у нас получила более-менее широкое распространение и разделялась бы если не большинством, то многими, то моя жизненная стратегия и была бы иной…

Когда мне было 24 года, я поступила в магистратуру и спустя еще два года, к концу магистратуры, получила предложение работать на кафедре философии и поступать в аспирантуру. Думала ли я в это время о замужестве и детях? Нет. Я не была уверена ни в своем будущем, ни в своих силах. Смутно понималось, чего я приблизительно от этой жизни хочу, но вот представления о том, как мне этого добиваться не было никакого. Вообще, период с 18 до 26 лет был, пожалуй, самым мрачным…

Центральные мотивы, звучащие в рассказе этой героини, — общее состояние беспокойства, связанное с социально-экономическим климатом 1990-х годов, и критическое отношение к традиционному разделению гендерных функций, подразумевающему перекос семейных обязанностей, — часто встречаются в других нарративах и созвучны тому, что лично я помню из того времени.

Ольга Исупова объясняет, что в период экономической неопределенности, связанной с переходом к рыночной экономике, многие люди вынуждены были интенсивно демонстрировать адаптивные способности к постоянно меняющейся ситуации во всех сферах жизни. Такое поведение создает слабые предпосылки для создания брачных союзов, поскольку каждый/ая должен/а бороться за собственную безопасность[335]. В такой общественно-экономической ситуации люди не очень склонны делиться ресурсами с теми, кто менее успешен, чем они сами. Брак становится более рискованным предприятием, как для мужчин, так и для женщин, в особенности не имеющих опыта сожительства, который испытывает не только сексуальные и бытовые навыки партнера, но, что более важно, его или ее желание и способность зарабатывать и обмениваться ресурсами[336].

Марина Киблитская указывает, что под воздействием ценовой либерализации 1992–1993 годов в России резко сократилась реальная заработная плата, этот же процесс повторился в 1994–1995 годах. К середине 1998 года реальная заработная плата была все еще немногим выше, чем половина уровня 1985 года, и в августе 1998-го зарплаты снова упали и стали составлять меньше трети от оплаты труда в декабре 1991 года. Некоторые сферы труда были затронуты эрозией больше других[337]. Похожая динамика наблюдалась и в Беларуси[338].

Параллельно изменятся устойчивый в течение многих десятилетий гендерный режим, при котором Советское государство воплощало традиционную «мужскую» роль отца и кормильца, позволяя женщинам совмещать материнство и профессиональную занятость, в то время как отстраненные от семейной работы мужчины получали взамен символический статус «главы семьи», лучшие рабочие места и более высокую зарплату[339]. В переходный период обеспечение благосостояния становится частной заботой граждан и гражданок. Казалось бы, складывается удачная ситуация для того, чтобы мужчины подхватили брошенную государствами функцию патриарха. Но в действительности многие мужчины переживали кризис в связи с безработицей, развалом многих профессиональных сфер и резким классовым расслоением, что не способствовало утверждению роли вовлеченного мужа и отца[340].

Одновременно с возникновением новых гендерных контрактов («содержанки», «домохозяйки», «карьерно ориентированной матери»)[341] с Запада приходят идеи равноправного партнерства. Так, большинство профессионально успешных незамужних гетеросексуальных женщин, которых я в начале 2000-х годов опрашивала для своей магистерской работы, говорили о том, что видят своими потенциальными партнерами мужчин, благополучно встроенных в рынок труда и готовых разделять семейные обязанности.

Анализируя российский медиадискурс последнего десятилетия XX века, Ольга Исупова отмечает, что в это время происходит переход от идеи материнства как обязанности перед государством к идее индивидуального выбора, удовольствия и персональной ответственности[342]. 1990-е годы в идеологическом плане характеризовалось «возвращением женщинам контроля над их телами». На страницах печатных изданий практически не встречается антиабортных заявлений, однако озвучивается императив отделения сексуальности от репродукции посредством широкого распространения контрацептивов[343].

С одной стороны, общество начало становиться менее традиционалистским и более терпимым к разнообразию жизненных практик еще в позднесоветский период, в результате чего в 1980-е годы резко возросло число детей, рожденных вне брака. С другой стороны, после распада СССР нуклеарная семья становится новым идеалом. В прессе часто выражается мнение, что теперь невозможно совмещать карьеру и материнство, в особенности без финансового участия мужчины[344]. Исупова объясняет, что это беспокойство было связано со значительным сокращением учреждений дошкольной социализации и появлением нового частного сектора в экономике, в пределах которого не было предусмотрено гарантий сохранения профессиональной позиции в течение «декретного» отпуска. Исследовательница показывает, что в 1990-е годы пресса в целом с пониманием относится к тому, что многие женщины в этот период начинают откладывать рождение детей[345].

Большинство женщин, согласившихся дать интервью для этой книги, говорили о своем желании заботиться о детях. Однако новая социально-экономическая ситуация выводит на повестку дня новые ценности и новые риски. Часть моих карьерно ориентированных информанток, пропустивших традиционный для предшествующих поколений возраст рождения первого ребенка, продолжает откладывать появление детей, находясь на пике карьеры или открывая новые профессиональные страницы. В рамках эпилога я не буду рассматривать факторы, которые позволяют принимать решение в пользу материнства[346]. Меня интересуют те обстоятельства, которые сегодня либо вынуждают откладывать появление детей, либо помогают отказаться от родительства. Одной из главных таких причин, на мой взгляд, становятся трансформации на рынке труда.

В наши дни сложности совмещения работы и семьи для некоторых женщин превратились в необходимость комбинировать карьеру с семейным трудом в условиях ограниченной поддержки извне. Высокая соревновательность и требование постоянного обновления компетенций, разнообразные возможности профессионального развития и нацеленность на достижения отличают «работу» от «карьеры»[347]. Работа теперь должна не только приносить деньги, она должна «нравиться», совпадать с личными ценностями и увлечениями. В контексте идеологии индивидуализма карьера принимает значение «призвания», некой уникальной миссии, которую необходимо обнаружить и выполнять. Новые эксперты в сфере «индивидуального развития» объясняют, что индикатором совпадения профессиональной занятости и «призвания» является ощущение счастья и удовлетворения[348].

В последние десятилетия появляется возможность работать удаленно, в режиме фриланс. Распространение цифровых сетей открывает новые возможности для людей, чья деятельность связана с Интернетом, культурой, искусством, нематериальными услугами, правами человека. Новые формы занятости часто существуют на деньги, приходящие с глобального капиталистического рынка, носят неустойчивый, непостоянный характер и требуют особых инвестиций энергии и времени[349]. Для того чтобы профессионально развиваться, устанавливать социальные связи, участвовать в проектах и получать гранты, необходимо постоянно быть «на виду», выступать в социальных сетях, давать комментарии в сфере своей экспертизы. Елена Гапова, описывая культурные капиталы, с которыми имеет дело «креативный класс», показывает, что необходимость «выставлять себя» на рынок информации и знаков, мелькать «на экране» стирает границу между работой и личной жизнью[350].

Мне хорошо понятен этот тезис, поскольку, осуществляя свой индивидуальный проект, я работаю без выходных, мой рабочий день никогда не прекращается, я не занимаюсь практически ничем, что не было бы связано с моим исследованием, даже свой частный контекст я использую как объект рефлексий. «Креативная» занятость часто не обеспечивается социальными гарантиями. В отличие от «старого» труда новые, прекарные работы нередко не дают «чувства сюжета» или ясного представления, в какое будущее они ведут. При этом значительную часть своего времени представительницам/лям «креативного класса» приходится тратить на переобучение, промоутирование своей профессиональной деятельности и взаимодействие с бюрократией. Это время не учитывается и не оплачивается[351].

Очевидно, большим сюрпризом не является то обстоятельство, что большинство моих не имеющих детей информанток принадлежит к так называемому «креативному классу». 20 из 56 работают в сфере медиа, 15 пытаются утвердиться на международном академическом рынке, 8 являются специалистками в разных областях психологии, 6 трудятся в НГО, остальные ведут собственное небольшое дело или заняты в различных временных проектах. Для многих моих респонденток текущая профессиональная позиция не является логическим продолжением предыдущей карьеры. Некоторые мои знакомые радикально меняли род занятий в свои поздние 30 или ранние 40, объясняя свое решение стремительными трансформациями, происходящими в отдельных профессиональных отраслях. Важную роль при смене деятельности, судя по нарративам, которые я анализировала, играет бурно развивающийся рынок неформального образования, помогающий обнаружить новые интересы и перспективы.

Превращения на рынке труда затрагивают и мою судьбу. Мое независимое исследование, связанное с изучением новых жизненных сценариев на постсоветском пространстве, является не только результатом беспокойства по поводу грандиозных перемен, которые мы наблюдаем и желанием озвучить те вызовы, перед некоторыми нас ставит жизнь. Поиск новых форм самовыражения в моем случае связан, прежде всего, с присоединением постсоветских стран к глобальному символическому рынку. Проработав около десяти лет журналисткой, в 2005 году я поступила в магистратуру по гендерным исследованиям Европейского гуманитарного университета, одного из немногочисленных постсоветских вузов, ориентированных на западное гуманитарное знание и академические стандарты.

Такая возможность у меня появилась благодаря тому, что в 1990-е годы небольшая группа постсоветских ученых, владеющих английским языком, стала участвовать в международных программах академического обмена, обнаружив институционализированные феминистские исследования. В результате при поддержке международных феминистских организаций и фондов были открыты центры гендерных исследований в Москве, Санкт-Петербурге, Минске, Харькове, Саратове[352]. Магистерская программа по гендерным исследованиям, которую окончила я, была первым специализированным курсом в постсоветских странах. Однако открытый в Минске в 1992 году ЕГУ в 2004 году был закрыт в Беларуси по политическим причинам и спустя год при поддержке Евросоюза был заново открыт в Вильнюсе, обретя статус «университета в изгнании»[353].

Получив в магистратуре ЕГУ новый концептуальный аппарат, я довольно скоро обнаружила, что мне стало тесно в рамках «традиционной» журналистики. «Старые» академия и СМИ, опираясь на «советскую» модель производства знания, ограничивают в возможности заработать символический капитал, который конвертировался бы на международном интеллектуальном рынке[354]. Фактически это означало, что в условиях контролируемого властью медиарынка в Беларуси шансы моей социальной мобильности были ограничены лояльно настроенной административной иерархией, притом что мои интеллектуальные притязания и профессиональные амбиции после окончания магистратуры были связаны с коллегиальностью и признанием в международном сообществе. Полагаю, советская эра для меня по-настоящему завершилась не в 1991 году с прекращением существования страны, в которой я родилась, а в конце 2010-го, когда я уволилась с поста заместительницы главного редактора газеты «Беларусь Сегодня». Политические события в Беларуси этого времени стали для меня тем фоном, который помог мне понять, что зарабатывать новый символический капитал невозможно, оставаясь внутри старой системы производства знаний[355].

Сейчас, когда пишу эти строки, я испытываю сложные чувства. За отстраненностью слов для меня стоит мучительный опыт личных трансформаций, которые были инициированы не мной. Вероятно, в 2010 году я отсроченно пережила то, что часть поколения моих родителей пережила в 1990-е годы с распадом системы, когда парадигма, в которой они были сформированы, перестала существовать за одну ночь. Я не родилась и не была воспитана «постсоветским человеком», мне пришлось им стать. Так, выбор дальнейшего профессионального пути, как и мои текущие политические убеждения, явились результатом процессов замены социализма на капитализм в «нашей части света».

В контексте главной темы моего исследования, в моей новой жизни желание и эмоциональная готовность стать матерью совпадают с периодом возникновения новых рисков, связанных с необходимостью утверждаться в новой для меня и чрезвычайно соревновательной сфере труда с неясными перспективами экономической безопасности. При всей свой уникальности мой случай все же отражает и более общие процессы. Так, в период 2000–2010 годов в России пик заработной активности у женщин сместился с 40–44 годов к 45–49 годам и снизился у женщин в группе до 29 лет. Это объясняется тем, что молодежь в наше время в более позднем возрасте начинает самостоятельно зарабатывать в связи с условиями нового рынка труда[356]. При этом за последние одиннадцать лет в России сократилась доля женщин 20–24 лет, имеющих детей дошкольного возраста, и наметился рост числа матерей дошкольников в группах 30–34 и 35–39 лет[357]. Часть моих современниц сегодня, стремясь достичь финансовой стабильности до появления детей, минимизирует возможные риски, откладывая материнство. Иногда на неопределенный срок.

Сделай «свой» выбор

Появившаяся у моего поколения возможность выбирать сферу деятельности и образ жизни, а также решать, выходить ли замуж, во сколько лет становиться матерью и становиться ли, работать ли дома или в офисе, продолжать ли образование, учиться ли за рубежом, является следствием драматической реорганизации всех общественных институтов. Теоретики процесса индивидуализации объясняют, что современность — это посттрадиционный порядок, ставящий индивидов перед необходимостью ежедневно отвечать на вопрос: «Как мне жить?» В условиях индивидуализации выбор становится новой идеологией, направляющей жизни людей. Теперь каждый и каждая должны выбирать траектории судьбы и стиль жизни самостоятельно[358].

При этом идеология выбора не только освобождает индивидов, предлагая разнообразие жизненных опций, но одновременно и ограничивает свободу, являясь дисциплинирующим режимом, поскольку необходимость совершать выбор безальтернативна. Часто в качестве возможностей свободного выбора социальным контекстом предлагаются готовые и созданные не нами сценарии[359]. Так, некоторые мои информантки говорили о том, что они ощущают себя зажатыми между «репродуктивным принуждением», с одной стороны, и риторикой ответственности женщин за организацию наилучшего социального старта для детей, с другой, в условиях ограниченных ресурсов.

М. 35, журналистка:

…Мои старшие родственницы и соседки постоянно заводят со мной эти разговоры. Куда бы я ни пришла, рано или поздно речь зайдет о детях…Я пробовала разные стратегии. Все работает против меня. Если говоришь им: «Я не хочу», они смотрят на тебя как на бездушное чудовище. Если пытаться объяснять, что мне некуда и не от кого, они немедленно начинают обвинять, что я ленюсь найти мужчину, который все устроит. Но я же не могу перестать общаться со своей мамой… Я просто должна им всем этого ребенка, а что с нами будет и как — мои проблемы…

Как я уже говорила ранее, большинство женщин, с которыми я беседовала, заявляли о том, что хотят иметь детей. Однако наши репродуктивные желания возникают не в социальном вакууме. На новом витке традиционализма, который переживает ряд постсоветских стран, женская биологическая принадлежность теснее привязывается к традиционной гендерной функции матери и жены. Влияние идеологии «традиционных семейных ценностей» на формирование желаний в особенности заметно в разговорах с современницами, принадлежащими к другому социально-культурному контексту.

Ж. 32, аспирантка, гражданка Великобритании, прожившая в России более 5 лет:

…Я не хочу обобщать женщин в России. Даже среди моих подруг все женщины разные. Но есть такие культурные вещи в России, которые отличаются в целом. Например, очень четкое разделение между мужскими и женскими ролями в России по сравнению с тем, как это в Англии.

…В России мужчины всегда предлагают нести сумку. Если ты с мужчиной идешь по улице, он обязательно будет нести твою сумку. В Англии так не бывает. Только если сумка совсем уж тяжелая. С одной стороны, это приятно. С другой стороны, я понимаю, что они, наверное, ждут, что-то в обмен. Они несут сумку, а ты будешь мыть посуду…

…Когда я работала в офисе, там стоял бак с водой. И каждую неделю его надо менять на новый. Я могу это делать. Для меня это не проблема физически. Но если я начинала поднимать этот бак, все на меня набрасывались и говорили: «Ты что! Ты что! Сама знаешь, что будет!» И мебель тоже не дают передвигать. Только если стульчик легкий, в крайнем случае. Женщинам это не разрешается. А у нас это разрешается. Если мы совсем физически не можем, то зовем подмогу. А так мы сами справляемся. Это же касается и запрета сидеть на холодном. Это в России тоже все запрещают…

…Важность рожать для женщин в России… для них это что-то прямо совсем-совсем важное. Секретарь в офисе мне говорила, что нужно просто найти мужчину и рожать, не важно, что будет с этим мужчиной потом. Не важно, в браке или нет. Важно рожать. Я это слышала от многих. Для меня это звучит странно. Я не думаю, что англичанки чувствуют себя обязанными рожать…

Я, как и моя респондентка, не ставлю своей целью делать обобщения национальных масштабов. Ж. оговаривается, что даже в пределах круга ее общения женщины имеют разные устремления. Тем не менее в разговорах с моими современницами, живущими в других социальных контекстах, я не раз встречала комментарии о том, что молодые женщины из стран бывшего СССР в начале XXI века в массе ориентированы на материнство и партнерство в большей степени, чем их западные сверстницы.

Н. 33, бухгалтер, 12 лет назад эмигрировала в США из Беларуси:

…Девчонки из Украины и России, с которыми я общаюсь, в основном замужем или живут гражданскими браками. Американские подружки — все «одиночки». «Наши» все имеют цель — выйти замуж. Замужество и дети — это то, как они представляют свое будущее. Когда я приезжаю сюда (в Беларусь. — А.Ш.), на меня смотрят, как на девушку, которой не повезло. Я постоянно это слышу здесь. Не говоря уже о своих родителях и их знакомых. Мол, бедная ты, до сих пор одинокая. Меня это забавляет…

Идеология традиционализма, неолиберальные сокращения социальной сферы и процессы индивидуализации создают противоречивые условия, в которых большинство женщин по-прежнему хотят быть матерями, но дети уже не «случаются автоматически». Появление ребенка теперь требует не только желания, но и активного воплощения выбранного сценария расширения семьи. Исследуя истории американских женщин, желающих заботиться о детях, Розанна Герц показывает, что главными проблемами, стоящими на пути женщин к материнству, являются тайминг и гетеронормативный идеал[360]. Обнаруживая себя эмоционально и экономически готовыми к материнству, часть ее информанток испытывают сомнения относительно того, хотят ли они видеть текущих партнеров отцами своих детей. В других случаях сами партнеры не разделяли энтузиазма героинь исследования в отношении их репродуктивных намерений[361]. Женщины, согласившиеся дать мне интервью для книги, также говорили о факторе несвоевременности и несовпадения репродуктивных намерений с интенциями своих партнеров.

Д. 38, психолог:

…Я детей очень хотела с детства. Я мечтала, что у меня будет много детей. А потом, когда пришел момент, у меня было два вакуума. Первая беременность была нежеланной. Когда я поняла, что я беременна, и увидела этого парня, я пришла в ужас. Я не хочу от него рожать! Это было страшно. А он готов был жениться. Я отказалась. Я понимала, что я не смогу с ним жить, я буду ненавидеть этого ребенка потому, что он от него.

Вторая беременность — мне хотелось, но там была другая история. Там он не захотел. Его мама была против, вся его семья. Моя мама сказала: «Грех рожать от мужчины, который не хочет ребенка». Я думаю, что сегодня бы я второго ребенка оставила. Но тогда я сделала так, как я сделала. Я вспылила, и все.

Эти два момента для меня были такими поучительными. Не торопиться. Ни с мужчиной, ни с ребенком. Это очень большая ответственность…

…Сейчас какое у меня отношение к детям, я не знаю. Мое юношеское рвение рожать исчезло. Сейчас у меня другое отношение. Я верю, что дети выбирают родителей. Я обращаюсь к высшим силам, что, если мне дано, чтобы у меня был ребенок и муж, пусть это все сложится. А если я уже свой шанс упустила, то пусть так и будет. Я нормально на это смотрю. Я не думаю, что буду сильно страдать…

Интересно, что информантка упоминает «высшие силы» и самих детей как инстанции, которым она делегирует принятие решений в вопросах продолжения жизни. Через несколько абзацев я еще вернусь к этой теме в контексте разговора об идеологии выбора и персональной ответственности за возможные последствия принятых решений. В ситуации, когда утверждение в профессии требует все больше времени, вынуждая некоторых женщин откладывать появление детей на более поздний срок, а союзы, организованные на основе сексуальной связи, оказываются чрезвычайно хрупкими, многие современницы принимают решение становиться матерями вне партнерства с мужчинами. В этом отношении гетеросексуальные «одиночки», как и не определяющие себя в рамках гетеронормативной бинарности индивиды, а также однополые пары в западных обществах имеют доступ к определенному набору возможностей: банкам донорской спермы, репродуктивным технологиям, сородительству вне партнерства и адопции. В постсоветских странах опций, доступных для людей, не вписывающихся в гетеронормативный сценарий организации семьи, значительно меньше. Одна из моих информанток К. 37, предпринимательница, поделилась своими репродуктивными планами:

…Несколько лет назад мы с моей партнеркой решили, что хотим ребенка. Поскольку она значительно старше, договорились, что рожать буду я. Нашли подходящую кандидатуру — брат нашей подруги согласился помочь. Мы много работали, хотели заработать на свою квартиру. Но у нас не сложилось, мы расстались…

…Мысль о ребенке не покидала меня. Но на квартиру мне надо было зарабатывать уже одной. Это заняло у меня больше времени, чем хотелось бы. Но теперь наконец-то у меня есть свое жилье и я готова вернуться к этому вопросу…

…Одна наша знакомая удочерила девочку. Но я хочу этот опыт пройти от начала и до конца…

Моя собеседница рассказала, что в целях безопасности не афиширует своей сексуальной идентичности. К стратегии умолчания в условиях растущих гомофобных настроений, подпитываемых в России[362] и Беларуси на официальном уровне[363], вынужденно прибегают многие современницы, чьи жизненные сценарии не соответствуют гетеронормативным ожиданиям. Однако практика умолчания не решает основных проблем, с которыми сталкиваются гомосексуальные, бисексуальные и трансгендерные люди в этих странах.

Так, при обращении к репродуктивным технологиям только выносившая ребенка женщина будет признана родительницей. В однополых семьях одна из сторон не может усыновить ребенка второй стороны. Это, например, означает, что дети, воспитываемые однополыми партнерами, лишаются прав на алименты и выплат по потере кормильца. Несмотря на то что однополые отношения здесь были декриминализированы в начале 1990-х годов, в рамках действующих законодательств России и Беларуси реализация неотъемлемых прав человека для ЛГБТ-граждан либо затруднена, либо невозможна. В таких условиях забота о детях является не только трудным, но и небезопасным занятием.

Гетеросексуальность в консервативных обществах служит гарантией многих привилегий. Однако в наше время нормативная сексуальная идентичность не означает автоматического доступа к материнству. Гетеросексуальные «одиночки», как и негетеросексуальные женщины, желающие растить детей, сталкиваются с необходимостью поиска оптимального сценария появления ребенка. Планирование и организация материнства требует инвестиций различных ресурсов и особой мотивации, необходимой для реализации задуманного.

Некоторые мои 30-летние информантки-«одиночки», определяющие себя гетеросексуальными, объясняли, что в ситуации «тикающих биологических часов» они не рассчитывают на традиционную траекторию прихода в материнство через брак. Исходя из доминирующих представлений о последовательности и продолжительности этапов конвенционально любовного проекта, эта часть женщин считает, что момент встречи потенциальных партнеров и совместное принятие решения о детях разделяет несколько лет, которые нужны для «укрепления отношений». Калькулируя различные возможности, эта группа респонденток делает ставку на «случайную связь», в которой важна не логика развития событий, но непосредственно их результат. Интересно, что такой сценарий в нарративах моих героинь часто является стратегией, предлагаемой семьей информантки.

Д. 36, журналистка: «…Насчет ребенка, мама недавно обмолвилась: „Если у тебя что-то случится нечаянно, то ничего страшного. Не бойся, мы тебя поддержим. Это же радость жизни“…»

Л. 35, менеджер:

…У меня есть желание в принципе родить ребенка. И я готова к тому, что я могу родить ребенка, не имея мужа или партнера. Меня не пугает тот факт, что ребенок будет расти без отца. Насчет ситуации с обеспечением ребенка я не переживаю потому, что у меня есть семья. Я знаю, что они соберут все необходимое. Мы уже это обсуждали. Все будет хорошо…

В данном контексте я не буду подробнее останавливаться на выяснении, являются ли озвученные некоторыми моими информантками идеи нарративной стратегией, демонстрирующей активную позицию в отношении построения своей судьбы, или реальным планом действий. Действительно важным мне кажется здесь сама необходимость принятия решения по поводу перспектив материнства и способы взаимодействия с ней. Часть моих собеседниц признавалась в том, что их предпочитаемая репродуктивная стратегия — «вера в судьбу» или, иначе, избегание принятия ответственных решений.

З. 35, менеджер:

…Если дети должны быть, они будут. Если их не будет — значит, не будет… Я верю в судьбу, пусть это произойдет само собой. Я как представлю себе все эти неестественные способы…Я имею в виду, я совершенно не против, чтобы другие искали доноров там, не знаю, ходили в клиники. Я просто знаю, что это не для меня. Если это должно случиться, оно случится само собой…

Мне не раз доводилось слышать от моих собеседниц о том, что они хотели бы стать матерями, но в отношении репродуктивных стратегий «полагаются на судьбу». На мой взгляд, такая позиция объясняется сформулированной Ренатой Салецл «тиранией возможности» или беспрецедентной нестабильностью всех общественных институтов, в результате которой индивиды вынуждены не только выбирать траектории жизни, но и нести за свой выбор персональную ответственность. Необходимость делать выбор предполагает рациональное взвешивание, максимизирующее выгоду и минимизирующее риски[364]. Таким образом, делегирование ответственности за принятие решений другим инстанциям, вероятно, является стратегией, минимизирующей беспокойство по поводу «тирании возможностей» и обязанности производить персональный выбор.

Нынешняя нестабильная экономическая ситуация, с одной стороны, требует рационального подхода к выбору жизненных направлений. В частности, в контексте новой идеологии «позитивного старения» в современных медиа все чаще появляются публикации о том, что к благополучной старости следует готовиться заблаговременно, делая сбережения, не рассчитывая на действующую пенсионную систему[365]. В этом контексте для многих современниц, стоящих перед репродуктивной дилеммой, выбор в пользу материнства фактически исключает возможность инвестировать в собственную безопасность в старости.

С другой стороны, необходимость думать о будущих детях в экономических терминах — новое явление для «нашей части света». В свете идеологии материнской жертвенности прагматичный подход часто порицается как неоправданный цинизм. Так, категория ответственности, являясь следствием процессов индивидуализации, одновременно выступает и дисциплинирующим механизмом в сфере репродуктивного контроля, и барьером, ограничивающим возможности. Забота о детях, очевидным образом, требует жертв и инвестиций, притом что перспектива «отдачи» не очевидна.

Некоторые матери говорили мне о том, что появление детей заметно изменило их жизнь в лучшую сторону. Моя подруга, ухаживающая за новорожденной дочерью, недавно поделилась со мной своими наблюдениями о том, что материнство, в ее случае, связано со многими удовольствиями и в целом стало мобилизующим фактором.

Э. 42, литературный редактор. Замужем:

…Материнство меня вдохновляет и дисциплинирует одновременно. Все, что было важным лично для меня, сейчас отошло на второй план. Теперь хочется стараться для нее. Хочется показать ей этот мир… У меня весь день расписан по минутам. Но я все успеваю и не чувствую усталости. Это внутренне меня мобилизует. Ничто так раньше на меня не действовало…

Однако мне доводилось слышать от женщин и другие монологи, в которых они признавались в истощении своих моральных и материальных ресурсов. Некоторые в ситуации эмоциональной подавленности и хронической усталости в связи с ограниченной поддержкой со стороны других членов семьи выражали сожаление о неудачно выбранном времени для материнства и даже о самом решении стать матерью.

Проблема репродуктивного выбора осложняется тем, что предугадать, как появление ребенка отразится на здоровье матери, ее отношениях с близкими и ее профессиональном пути, невозможно. Как нельзя и «примерить» на себя чужой опыт материнства, поскольку каждый семейный контекст уникален. При этом публичная риторика о материнстве противоречива и не предлагает готовых алгоритмов взаимодействия с трудностями.

Разумеется, многие женщины твердо знают, что хотят стать матерями, и находят пути воплощения своих устремлений. Другие, напротив, уверены в том, что материнство не является предпочитаемым направлением их жизни. И те и другие иногда меняют свои взгляды и намерения. Часть женщин, желающих заботиться о детях, не реализует этот план в течение жизни. Демографы объясняют, что откладывание материнства является более распространенной причиной бездетности, чем собственно нежелание иметь детей[366].

Согласно исследованиям, проводимым в Великобритании, 4 % из числа женщин в возрасте за 30, не имеющих партнеров и заявляющих о намерении вести бездетную жизнь, в пределах шести лет становятся матерями. Вероятность материнства возрастает до 36 %, если женщины, не состоящие в партнерстве, говорят о желании заботиться о детях[367]. Таким образом, важным фактором, способствующим появлению детей, является твердость намерений. Менее уверенные в своих репродуктивных желаниях женщины реже становятся матерями[368]. При этом дети довольно часто появляются у современниц, не испытывающих особого энтузиазма в отношении материнства. 41 % беременностей во всем мире и 44 % беременностей в Западной Европе определяются женщинами как несвоевременные или нежеланные[369]. В период с 1997 по 2002 год, например, в США 35 % детей было рождено в результате случайных беременностей[370].

Вероятно, в текущих общественных условиях шансы на материнство возрастают при согласованности репродуктивных желаний, намерений и доступных стратегий их воплощения. Уверенность женщин в своих репродуктивных целях, в свою очередь, складывается из комплекса экономических и психологических факторов. При этом выбор в пользу заботы о детях должен быть одобрен другими людьми, поскольку матери нуждаются в поддержке своих сообществ[371]. Однако, по мнению Киннерет Лахад, сам по себе выбор не является событием, но скорее служит дискурсивным ресурсом, отражающим агентивную позицию индивида[372]. В перспективе нарративных исследований выбор — это не столько совокупность стратегий, приводящих к принятию решения, драматически изменяющего жизнь субъекта в один момент, сколько дискурсивный инструмент, позволяющий рационализировать жизненную ситуацию, исходя из более активной или более пассивной позиции[373].

Так, например, изучая нарративы женщин, не состоящих в устойчивых романтических отношениях, британские исследовательницы выяснили, что часть их информанток интерпретировала свой «одиночный» статус в терминах ответственности других людей, объясняя, что «они не выбирали такой образ жизни, это их не выбрали в качестве партнерш». Другие респондентки, рассказывая о своей частной жизни, напротив, занимали позицию активных создательниц своей судьбы, заявляя, что это их персональный выбор — не поддерживать не удовлетворяющих отношений[374].

Применяя эту линзу в анализе интервью, я обнаружила, что мои собеседницы также используют различные нарративные стратегии, связанные с концепцией выбора, рационализируя свое репродуктивное поведение. Часть из них говорит, что они выбирают откладывать материнство «до лучших времен», другая часть объясняет, что отложенное материнство не является их выбором, поскольку благоприятная ситуация не складывается помимо их воли. При этом информантки, артикулирующие агентивную позицию, чаще рассказывали о своих репродуктивных намерениях и возможных стратегиях их реализации.

Как я уже говорила ранее, я не ставила своей целью выяснить, в каких случаях откладывание материнства является имплицитным выбором не заводить детей. Тем не менее я предполагаю, что в условиях консервативного крена и отсутствия позитивных образов женщин без детей в постсоветской массовой культуре все еще существующая в известной степени стигматизация бездетного образа жизни может вынуждать часть моих современниц скрывать свои осознанные или менее осознаваемые стремления.

О воздействии «репродуктивного принуждения», так или иначе, говорило большинство моих собеседниц. Многие рассказывали о том, что планируют становиться матерями не потому, что стремятся заботиться о детях, а потому, что находятся под воздействием дискурса об «одинокой старости». Несколько женщин признавались в том, что больше хотели бы быть «отцами своим детям, чем матерями», поскольку в обществе, поддерживающем традиционное разделение семейных ролей, отцы часто могут наслаждаться общением с детьми, не разделяя с матерями основных трудностей семейной работы. В текущих обстоятельствах в постсоветском контексте еще не сложилось способа артикуляции, который бы позволял выражать сомнения и неуверенность женщин в отношении того, желают ли они становиться матерями. Кроме того, преобладающий дискурс исключительной ценности именно биологического материнства, риторика стыдливости и недоверия к репродуктивным технологиям и адопции делают другие сценарии заботы о детях менее привлекательными.

Таким образом, либеральный концепт «выбора» в условиях постсоветского традиционализма, с одной стороны, и процессов глобализации, с другой, ставит часть моих современниц перед двумя противоположными опциями — принимать открытое или неявное решение об отказе от родительства в обществе, приравнивающем бытие женщиной к материнству, или заботиться о детях в обстоятельствах напряжения между стандартом интенсивного ухода и новыми требованиями рынка труда. Иначе говоря, в текущих идеологических обстоятельствах выбирать часто приходится между виной из-за отсутствия детей, которое в публичной риторике обозначается как потакание эгоистическим интересам и отказ от служения общественному благу, и виной из-из невозможности совмещать стандарты «хорошей матери» и «хорошей специалистки».

В это же время исследовательницы института материнства полагают, что появление детей будет массово отодвигаться и дальше во всех социальных контекстах[375]. Распространение альтернативных сценариев родительствования, вероятно, в конце концов освободит женщин от узких рамок гетеросексуального партнерства как единственного и наилучшего пути к материнству[376]. Розанна Герц, в частности, говорит о том, что современная семья чаще основывается не на сексуальной паре, а в различных конфигурациях строится вокруг матери и ребенка[377]. Я не буду сейчас фантазировать о том, что произойдет, когда/если ученые изобретут искусственную сперму или найдут способ выращивания человеческих эмбрионов вне тела женщины и как это изменит представление о семейных/гендерных ролях. Вслед за феминистскими теоретиками я лишь отмечу, что нормативный сценарий ухода за детьми, при котором вся ответственность возложена на мать, судя по всему, себя изжил и очевидным образом ограничивает жизненные перспективы взрослых и детей.

Ставя точку в своем повествовании, я слышу голоса женщин, которые говорят о том, что в моем исследовании упущено из виду много деталей, аспектов и точек зрения. Так и должно быть — поднятая мной тема, так или иначе, касается всех без исключения людей. И у многих назрело собственное высказывание. Я счастлива слышать это многоголосие. Именно так я и видела свою цель — вдохновить женщин говорить, обмениваться опытом и поддерживать друг друга в этой нелегкой работе — проделывать жизненный путь.

Избранная фильмография

«Мать» (1926), режиссер Всеволод Пудовкин.

«Проститутка» (1926) режиссер Олег Фрелих.

«Катька — бумажный ранет» (1926), режиссеры Эдуард Иогансон, Фридрих Эрмлер.

«Бабы рязанские» (1928), режиссеры Ольга Преображенская, Иван Правов.

«Одна» (1931), режиссеры Григорий Козинцев, Леонид Трауберг.

«Путевка в жизнь» (1931), режиссер Николай Экк.

«Цирк» (1936), режиссер Григорий Александров.

«Подкидыш» (1939), режиссер Татьяна Лукашевич.

«Любимая девушка» (1940), режиссер Иван Пырьев.

«Тимур и его команда» (1940), режиссер Александр Разумный.

«Жила-была девочка» (1944), режиссер Виктор Эйсымонт.

«Сын полка» (1946), режиссер Василий Пронин.

«Человек родился» (1956), режиссер Василий Ордынский.

«Мачеха» (1958), режиссер Габиб Исмаилов.

«Чужие дети» (1958), режиссер Тенгиз Абуладзе.

«Аннушка» (1959), режиссер Борис Барнет.

«Родная кровь» (1963), режиссер Михаил Ершов.

«Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен» (1964) — режиссер Элем Климов.

«Мать и мачеха» (1964), режиссер Леонид Пчелкин.

«Мужской разговор» (1968), режиссер Игорь Шатров.

«Здравствуй и прощай» (1972), режиссер Виталий Мельников.

«Дочки-матери» (1974) режиссер Сергей Герасимов.

«Зеркало» (1974), режиссер Андрей Тарковский.

«Мама» (1976), режиссер Элизабет Бостан.

«По семейным обстоятельствам» (1977), режиссер Алексей Коренев.

«Впервые замужем» (1979), режиссер Иосиф Хейфиц.

«Однажды 20 лет спустя» (1980), режиссер Юрий Егоров.

«Родня» (1981), режиссер Никита Михалков.

«Карантин» (1983), режиссер Илья Фрэз.

«Зимняя вишня» (1985), режиссер Игорь Масленников.

«Ребро Адама» (1990), режиссер Вячеслав Криштафович.

«Шальная баба» (1991), режиссер Александр Трофимов.

«Три истории» (1997), режиссер Кира Муратова.

«С днем рождения!» (1998), режиссер Лариса Садилова.

«Игры взрослых девочек» (2004), режиссер Сергей Ляпин.

«Любовь-морковь-2» (2008), режиссер Максим Пежемский.

«Похороните меня за плинтусом» (2009), режиссер Сергей Снежкин.

«Волчок» (2009), режиссер Василий Сигарев.

«Мама на прокат» (2010), режиссер Николай Михайлов.

«Елена» (2011), режиссер Андрей Звягинцев.

«Ой, ма-моч-ки!» (2012), режиссер Иван Павлов

«Мама вышла замуж» (2012 год), режиссер Вадим Соколовский.

«We Need to Talk About Kevin» (2011) directed by Lynne Ramsay.

«I Don’t Know How She Does It» (2011), directed by Douglas McGrath.

«Нимфоманка» (2013), режиссер Ларс фон Триер.

Избранная библиография

Алексіевіч Святлана. Апошнія сведкі: кніга недзіцячых расказаў. Мінск: Юнацтва, 1985.

Архангельский Владимир. Репродуктивное и брачное поведение / Социологические исследования. 2013. № 2. С. 129–136.

Арьес Филипп. Ребенок и семейная жизнь при старом порядке // Пер. c фр. Я. Старцева, В. Бабинцева. Екатеринбург: Издательство Уральского Университета, 1999.

Батлер Джудит. Гендерное беспокойство. Глава 1. Субъекты пола/гендера/желания // Антология гендерной теории / Под ред. Е. Гаповой, А. Усмановой. Минск: Пропилеи, 2000. С. 297–347.

Бедность и неравенства в России 10 лет спустя / Аналитический доклад. Российская Академия Наук. Институт социологии. Подготовлен в сотрудничестве с Представительством Фонда имени Фридриха Эберта в Российской Федерации, 2013.

Демографическая модернизация России, 1900–2000 / Под ред. А. Г. Вишневского. М.: Новое издательство, 2006.

Гапова Елена. Между войнами: «Женский вопрос» и национальные проекты в Советской Белоруссии и Западной Беларуси // Гендерные истории Восточной Европы / Под ред Е. Гаповой, А. Усмановой и др. Минск: Издательство ЕГУ, 2002. С. 100–124.

Гапова Елена. О Гендере, нации и классе в посткоммунизме // Гендерные исследования, 2005. С. 189–206.

Гапова Елена. Феминизм в постсоветской Беларуси // Warsaw: Heinrich Boll Stiftung, 2010.

Гапова Елена. Национальное знание и международное признание. постсоветская академия в борьбе за символические рынки // Ab Imperio, 2011. С. 289–323.

Гапова Елена. Дело «Pussy Riot»: феминистский протест в контексте классовой борьбы // Неприкосновенный Запас, 2012. С. 10–21.

Горных Андрей. Медиа и общество. Кино — история и память. Вторая мировая война в советском кинематографе 1940–1960 годов. Вильнюс: Издательство Европейского Гуманитарного Университета, 2013.

Гурко Татьяна. Родительство: социологические аспекты. Москва: Российская Академия Наук. Институт Социологии, 2003.

Демоз Ллойд. Психоистория. Ростов-на-Дону: Феникс, 2000.

Ирина Дунаева. По результатам социологического исследования «Семья и работа». Социологическое исследование было проведено в декабре 2002 года лабораторией «Новак» по заказу проекта ПРООН «Содействие расширения общественному влиянию женщин в Республике Беларусь», 2003.

Журженко Татьяна. Старая идеология новой семьи: демографический национализм России и Украины // Семейные узы: модели для сборки / Под ред. С. Ушакина. М.: НЛО, 2004. С. 268–296.

Захаров Сергей. Новейшие тенденции формирования семьи в России // Демоскоп-Weekly. Электронная версия бюллетеня «Население и общество». 2006. № 237–238. http://demoscope.ru/weekly/2006/0237/index.php (доступ 06.04.2017).

Здравомыслова Елена, Темкина Анна. Советский этакратический гендерный порядок // Социальная история. Специальный выпуск, посвященный гендерной истории / Отв. ред. Н. Л. Пушкарева. М.: РОССПЭН, 2002.

Здравомыслова Елена, Тёмкина Анна. Государственное конструирование гендера в советском обществе // Журнал исследований социальной политики. 2004. Т. 1. № 3–4. С. 299–321.

Игнатович Александра. Большой экран для маленьких: Производство гендерной субъективности советским детским кинематографом 1920-х — начала 1950-х годов / Магистерская диссертация. Вильнюс: Европейский Гуманитарный Университет, 2012.

Исупова Ольга. Ваш ребенок нужен только Вам, или Социальный смысл материнства в современной России // Социологические исследования. 2000. № 11. С. 98–106.

Казакова Юлия. Влияние издержек ухода за ребенком дошкольного возраста на предложение труда женщин: препринт WP15.04.2012. Нац. исслед. ун-т «Высшая школа экономики», 2012.

Кукулин Илья, Майофис Мария. Новое родительство и его политические аспекты // Pro et Contra. Январь — апрель 2010. С. 6–19.

Мид Маргарет. Культура и мир детства: Избранные произведения / Пер. с англ. и коммент. Ю. А. Асеева; сост. и послесловие И. С. Кона. М.: Главная редакция восточной литературы издательства «Наука», 1988.

Михайлова Татьяна. Инъекция гламура: политика прозы Оксаны Робски // Неприкосновенный запас. 2008. № 6 (62). С. 5–49.

Мур Элизабет Р., Эткинд Александр. Утомленные солнцем, унесенные ветром: суррогатное материнство в двух культурах // Семейные узы: модели для сборки / Под ред. С. Ушакина. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 32–59.

Муравьева Марианна. «(Ne)традиционные сексуальные отношения» как юридическая категория: историко-правовой анализ // На перепутье: методология, теория и практика ЛГБТ и квир-исследований / Pед. — сост. А. А. Кондаков. СПб.: Центр независимых социологических исследований, 2014. С. 68–86.

Пушкарева Наталья. Мать и материнство на Руси X–XVII вв. // Человек в кругу семьи. Очерки по истории частной жизни в Европе до начала Нового времени, 1996. М.: РАН. С. 311–341.

Пушкарева Наталья. Материнство как социально-исторический феномен (обзор зарубежных исследований по истории европейского материнства) // Женщина в российском обществе. 2000. № 1. С. 9–24.

Роткирх Анна. Мужской вопрос. Любовь и секс трех поколений в автобиографиях петербуржцев // G2. Гендерная Серия, 2001.

Рябова Татьяна. Материнская и отцовская любовь в русской средневековой традиции // Женщина в российском обществе. 1996. № 1. С. 27–32.

Стрельник Елена. «Все лучшее — детям»… Хорошие матери в обществе потребления // Украинский социологический журнал. 2011. № 1–2. С. 24–29.

Стрельник Елена. «Нам нужно поговорить о Кевине»: материнство в категориях вины и ответственности // Журнал «Я» гендерного информационно-аналитического центра «Крона». 2012. № 30. С. 35–37.

Усманова Альмира. В советском кино всегда был конфликт Любви и Идеи // Новая Эўропа. 12.11.2012. http://n-europe.eu/article/2012/11/12/almira_usmanova_v_sovetskom_kino_vsegda_byl_konflikt_lyubvi_i_idei (доступ 06.04.2017).

Фридан Бетти. Загадка женственности. М.: Прогресс, Литера, 1993.

Фуко Мишель. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы / Пер. с фр. В. Наумова; Под ред. И. Борисовой. М.: Ad Marginem, 1999.

Хили Дан. Что такое «традиционные сексуальные отношения»? // На перепутье: методология, теория и практика ЛГБТ и квир-исследований / Ред. — сост. А. А. Кондаков. СПб.: Центр независимых социологических исследований, 2014. С. 55–68.

Чернова Жанна. Семья как политический вопрос, государственный проект и практики приватности // Европейский университет в Санкт-Петербурге. Гендерная серия. 2013. Выпуск 4. С. 37–38.

Черняева Наталья. Производство матерей в Советской России: учебники по уходу за детьми в эпоху индустриализации // Гендерные исследования. 2004. № 12. С. 120–138.

Чодороу Нэнси. Воспроизводство Материнства: Психоанализ и социология пола. Часть 3. Половая Идентификация и Воспроизводство Материнства / Пер. с англ. О. Рябкова // Антология Гендерной Теории / Под ред. Е. Гаповой, А. Усмановой. Минск: Пропилеи, 2000. С. 29–76.

Шадрина Анна. Совместимы ли демократия и гомофобия? // Ресурсный пакет «Гендерный ликбез» / Ред. Е. Минченя, О. Сасункевич. Вильнюс: Белорусский дом прав человека, 2013. С. 129–139.

Шадрина Анна. Не замужем: секс, любовь и семья за пределами брака. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

Шадрина Анна. Коммерческий секс — проституция или «карма»? (этические трансформации образа матери на постсоветском телеэкране // Неприкосновенный запас. Дебаты о политике и культуре. 2016. № 1(105) (январь-февраль). С. 180–195.

Шмидт Виктория. Как защищать детей // Полит. Ру. 26.10.2012. http://polit.ru/article/2012/10/26/children/.

Щитцова Татьяна. Индивидуальная терапия как социальная практика и как интерсубъективный опыт // «Ты хочешь поговорить об этом?»: Новая психологическая культура в постсоветской Беларуси и Украине. Вильнюс: Издательство ЕГУ, 2014.

Щурко Татьяна. Детский сад как основа усиления социальных позиций женщин // Наше мнение. 13.09.2013. http://nmnby.eu/news/analytics/5279.html.

Шрайвер Лайонел. Цена нелюбви / Пер. с англ. И. Файнштейн. М.: Центрполиграф, 2009 (в оригинале: Lionel Shriver. We Need to Talk About Kevin. Berkeley, CA: Counterpoint Press, 2003).

Ahmed Sara. The Promise of Happiness. Durham and London: Duke University Press, 2010.

Ashwin Sarah. Introduction // Gender, State and Society in Soviet and Post-Soviet Russia / Ed. by Sarah Ashwin. London: Routledge, 2000.

Barber Jennifer S., Kusunoki Yasamin, Gatny Heather H. and Yarger Jennifer. Young Women’s Relationships, Contraception and Unintended Pregnancy in the United States // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? / Ed. by Ann Buchanan and Anna Rotkirch? Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2013.

Beck Ulrich, Beck-Gernsheim Elisabeth. Individualization Institutionalized Individualism and its Social and Political Consequences. London: SAGE Publications, 2002.

Belousova Ekaterina. The Preservation of National Childbirth Traditions in the Russian Homebirth Community // SEEFA Journal. 2002. Vol. VII. № 2. P. 50–54.

Brown Ivana. Ambivalence of the Motherhood Experience // 21st Century Motherhood: Experience, Identity, Policy, Agency / Ed. by Andrea O’ReillyNew York: Columbia University Press, 2010. P. 121–139.

Buchanan Ann, Rotkirch Anna (eds.). No Time for Children? The Key Questions // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2013.

Carlbäck Helene. Lone Motherhood in Soviet Russia in the Mid-20th Century — In a European Context // And They Lived Happily Ever After. Norms and Everyday Practices of Family and Parenthood in Russia and Central Europe / Ed. by Helene Carlbäck, Yulia Gradskova and Zhanna Kravchenko. Budapest; New York: Central European University Press, 2012. P. 25–46.

Chaudhuri Shohini. Feminist Film Theorists: Laura Mulvey, Kaja Silverman, Teresa de Lauretis, Barbara Creed. New York: Routledge, 2006.

Cox Roger. Shaping Сhildhood // Themes of Uncertainty in The History of Adult-Child Relationships. London and New York: Routledge, 1996. P. 46–76.

Duncan Simon. Mothering, Class and Rationality // The Sociological Review. 2005. Vol. 53. Issue 1. P. 60–76.

Eagleton Terry. Marxism and Literary Criticism. New York: Routledge, 2002.

Edelman Lee. No Future: Queer Theory and the Death Drive. Durham, NC: Duke University Press, 2005.

Esping-Andersen Gøsta. The Three Worlds of Welfare Capitalism. Cambridge: Polity Press & Princeton: Princeton University Press, 1990.

Foucault Michel. Power-Knowledge. Selected Interviews and Other Writings. New York: Pantheon, 1980.

Gatrell Caroline. Hard Labor. The Sociology of Parenthood. Maidenhead, UK: Open University Press, 2005.

Giddens Anthony. Modernity and Self-Identity: Self and Society in the Late Modern Age. Cambridge: Polity Press, 1991.

Gobbi Paula E. A Model of Voluntary Childlessness / Discussion Paper. IRES. Université catholique de Louvain, 2011. P. 2–10.

Goodwin Susan, Huppatz Kate. The Good Mother: Contemporary Motherhoods in Australia. University of Sydney, N.S.W.: Sydney University Press, 2010.

Gorkan A. Merve. Sacrificial Mothering of IVF-Pursuing Mothers in Turkey // Parenting in Global Perspective. Negotiating Ideologies of Kinship, Self and Politics / Ed. by Charlotte Faircloth, Diane M. Hoffman and Linda L. Layne. New York: Routledge, 2013. P. 200–213.

Gradskova Yulia. Soviet People with Female Bodies: Performing Beauty & Maternity in Soviet Russia in the Mid 1930–1960s // Södertörn University College, Centre for Baltic and East European Studies (CBEES), Baltic & East European Graduate School (BEEGS). Södertörn University College, School of Gender, Culture and History. Doctoral thesis, monograph, 2007.

Halberstam Jack. You Are Triggering me! The Neo-Liberal Rhetoric of Harm, Danger and Trauma // Bully Bloggers. 05.07.2014. https://bullybloggers.wordpress.com/2014/07/05/you-are-triggering-me-the-neo-liberal-rhetoric-of-harm-danger-and-trauma/.

Haskey John. Childlessness: Choice and Circumstances // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? / Ed. by Ann Buchanan and Anna Rotkirch. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2013. P. 74.

Hays Sharon. The Cultural Contradictions of Motherhood. New Haven and London: Yale University, 1996.

Hertz Rosanna. Single by Chance, Mothers by Choice: How Women are Choosing Parenthood Without Marriage and Creating the New American Family. New York: Oxford University Press, 2006.

Hinton Denis, Laverty Louise and Robinson Jude. Negotiating (Un)healthy Lifestyles in an Era of «Intensive Parenting». Ethnographic Case Studies from North-West England, UK // Parenting in Global Perspective. Negotiating Ideologies of Kinship, Self and Politics / Ed. by Charlotte Faircloth, Diane M. Hoffman, Linda L. Layne. New York: Routledge, 2013. P. 71–86.

Hochschild Arlie Russell. The Managed Heart: Commercialization of Human Feeling: Commercialization of Human Feeling. Berkeley, CA: University of California Press, 1983.

Hochschild Arlie Russell. The Time Bind: When Work Becomes Home and Home Becomes Work. New York: Henry Holt, 2000.

Hochschild Arlie Russell. The Commercialization of Intimate Life: Notes from Home and Work. Berkeley: University of California Press, 2003.

Honoré Carl (2008). Under Pressure: Rescuing Our Children from the Culture of Hyper-Parenting. London: Orion, 2008.

Iarskaia-Smirnova Elena. Class and Gender in Russian Welfare Policies: Soviet Legacies and Contemporary Challenges / Doctoral dissertation. Gothenburg: University of Gothenburg, 2011.

Illouz Eva. Cold Intimacies. The Making of Emotional Capitalism. Oxford; Malden, MA: Polity Press, 2007.

Isupova Olga. From Duty to Pleasure? Motherhood in Soviet and Post-Soviet Russia // Gender, State and Society in Soviet and Post-Soviet Russia / Ed. by Sarah Ashwin. London: Routledge, 2000. P. 40.

Isupova Olga. Trust, Responsibility, and Freedom: Focus-Group Research on Contemporary Patterns of Union Formation in Russia // Demographic Research. 2015. Vol. 32.

Johnson Janet Elise. Pussy Riot as a Feminist Project: Russia’s Gendered Informal Politics // Nationalities Papers: The Journal of Nationalism and Ethnicity, 2014. P. 583–590.

Jones Gavin W. The Growth of the One-child Family and Other Changes in the Low Fertility Countries of Asia // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? / Ed. by Ann Buchanan and Anna Rotkirch. New York: Palgrave Macmillan, 2013. P. 44–50.

Kelly Catriona. Children’s World: Growing up in Russia, 1890–1991. New Haven and London: Yale University Press, 2007.

Kiblitskaya Marina. «Once We Were Kings»: Male Experiences of Loss of Status at Work in Post-Communist Russia // Gender, State and Society in Soviet and Post-Soviet Russia / Ed. by Sarah Ashwin. London: Routledge, 2000.

Konnikova Maria (2014). No Money, No Time // The New York Times. 13.06.2014. https://opinionator.blogs.nytimes.com/2014/06/13/no-clocking-out/ (accessed 06.04.2017).

Lahad Kinneret. The Single Woman’s Choice as a Zero-Sum Game // Cultural Studies. 2014. P. 240–266.

Lan Pei-Chia. Global Cinderellas: Migrant Domestics and Newly Rich Employers in Taiwan // Duke University Press, 2006. P. 1–40.

Le Feuvre Nicky, Fevrik Rune, Krajewska Anna and Metso Milka. Remarking Economic Citizenship in Multicultural Europe: Women’s Movement Claims and the «Commodification of Elderly Care» // Remaking Citizenship in Multicultural Europe: Women’s Movements, Gender and Diversity / Ed. by Beatrice Halsaa, Sasha Roseneil and Sevil Sümer. Basingstoke: Palgrave, 2012. P. 70–84.

Levitsky Steven and Lucan A. Way. Introduction to Competitive Authoritarianism: Hybrid Regimes After the Cold War // Competitive Authoritarianism: Hybrid Regimes after the Cold War / Ed. by Levitsky Steven and Lucan A. Way. New York: Cambridge University Press, 2010. P. 3–10.

Longman Philip. The Empty Cradle: How Falling Birthrates Threaten World Prosperity and What to Do about. New York: Basic Books, 2004.

MacBrade Kesia. «No, I’m Not Catholic, and Yes, They’re All Mine» // Feminist Mothering / Ed. by Andrea O’Reilly. New York: State University of New York Press, 2008. P. 45–60.

McCormick Adrienne. Supermothers in Film or Maternal Melodrama in the Twenty-First Century // 21st Century Motherhood: Experience, Identity, Policy, Agency / Ed. by Andrea O’Reilly. New York: Columbia University Press, 2010. P. 140–144.

Municio-Larsson Ingegerd. Doing Parenting in Post-Socialist Estonia and Latvia // And They Lived Happily Ever After. Norms and Everyday Practices of Family and Parenthood in Russia and Central Europe / Ed. by Helene Carlback, Yulia Gradskova, Zhanna Kravchenko. Budapest: CEU Press, 2012. P. 273–297.

Miller Dorothy A. The «Sandwich» Generation: Adult Children of the Aging // Social Work. 1981. P. 419–423.

Oakley Ann. Woman’s Work: The Housewife, Past and Present // New York: Pantheon Books, 1974.

O’Dougherty Maureen. Becoming a Mother Through Postpartum Depression: Narratives from Brazil // Parenting in Global Perspective. Negotiating Ideologies of Kinship, Self and Politics / Ed. by Charlotte Faircloth, Diane M. Hoffman, Linda L. Layne. New York: Routledge, 2013. P. 184–200.

O’Reilly Andrea. Feminist Mothering. New York: State University of New York Press, 2008.

O’Reilly Andrea. 21st Century Motherhood: Experience, Identity, Policy, Agency // New York: Columbia University Press, 2010.

Parker Rozsika. Torn in Two: Maternal Ambivalence. London: Virago Press, 2005. Cited by Andrew Solomon. Far from the Tree: Parents, Children and the Search for Identity. New York: Scribner, 2012.

Perelli-Harris Brienna, Isupova Olga. Crisis and Control: Russia’s Dramatic Fertility Decline and Efforts to Increase It // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? / Ed. by Ann Buchanan and Anna Rotkirch. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2013. P. 141–156.

Pollak Lauren Harte, Thoits Peggy A. Processes in Emotional Socialization // Social Psychology Quarterly. 1989. Vol. 52. № 1. Special Issue: Sentiments, Affect and Emotion. P. 22–34.

Qvortrup Jens (Ed.). Studies in Modern Childhood: Society, Agency, Culture. New York: Palgrave Macmillan, 2005. P. 1–21.

Reher David S. Demographic Transitions and Familial Change: Comparative International Perspectives // Fertility Rates and Population Decline. No Time for Children? / Ed. by Ann Buchanan and Anna Rotkirch. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2013.

Reynolds Jill, Wetherell Margaret. The Discursive Climate of Singleness: the Consequences for Women’s Negotiation of a Single Identity // Feminism and Psychology, 2003 P. 489–510.

Rich Adrienne. Of Woman Born: Motherhood as Experience and Institution. New York; London: Norton,1986.

Roseneil Sasha, Mann Kirk. Unpalatable Choices and Inadequate Families Lone Mothers and the Underclass Debate // Good Enough Mothering?: Feminist Perspectives on Lone Motherhood / Ed. by Elizabeth Silva. London: Routledge, 1996. P. 191–210.

Rotkirch Anna, Temkina Anna. Soviet Gender Contracts and Their Shifts in Contemporary Russia // Idantutkimus. 1997. P. 6–23.

Ruddick Sara. Maternal Thinking // Feminist Studies. 1980. Vol. 6. № 2. P. 342–357.

Salecl Renata. Choice. London: Profile Books, 2010.

Shadrina Anna. What is Threatening «Traditional Family Values» in Russia Today? // OpenDemocracy. 05.05.2015. https://www.opendemocracy.net/anna-shadrina/what-is-threatening-%E2%80%98traditional-family-values%E2%80%99-in-russia-today (accessed 06.04.2017).

Shields Stephanie A., Koster Beth A. Emotional Stereotyping of Parents in Child Rearing Manuals, 1915–1980 // Social Psychology Quarterly. 1989. Vol. 52. № 1. Special Issue: Sentiments, Affect and Emotion. P. 44–55.

Standing Guy. The Precariat. The New Dangerous Class. London; New York: Bloomsbury Academic, 2011.

Stearns Peter N. Childhood in World History. New York and London: Routledge, 2006

Thoits Peggy A. The Sociology of Emotions // Annual Review of Sociology. 1989. Vol. 15. P. 317–342.

Temkina Anna, Zdravomyslova Elena. Gender’s Crooked Path: Feminism Confronts Russian Patriarchy // Current Sociology. 2014. P. 1–18.

Turner Jonathan H., Stets Jan E. The Sociology of Emotions. New York and Cambridge: Cambridge University Press, 2005.

Wharton Amy S., Erickson Rebecca J. The Consequences of Caring: Exploring the Links between Women’s Job and Family Emotion Work // The Sociological Quarterly. 1995. Vol. 36. № 2. P. 273–296.

Yablokov Ilya. Pussy Riot as Agent Provocateur: Conspiracy Theories and the Media Construction of Nation in Putin’s Russia // Nationalities Papers: The Journal of Nationalism and Ethnicity. 2014. Vol. 42. Issue 4. P. 622–636.

Zhidkova Elena. Family, Divorce, and Comrades’ Courts: Soviet Family and Public Organizations During the Thaw // And They Lived Happily Ever After. Norms and Everyday Practices of Family and Parenthood in Russia and Central Europe / Ed. by Helene Carlbäck, Yulia Gradskova and Zhanna Kravchenko. Budapest; New York: Central European University Press, 2012. P. 47–64.

Zornado Joseph L. Inventing the Child. Culture, Ideology and the Story of Childhood. New York and London: Garland Publishing, 2001.

Благодарности

Хочу сказать спасибо моей маме за ее родительский труд. Спасибо, мама, за яблочко, которое ты каждое утро заботливо оставляла в моем школьном портфеле. За то, что ходила вместе со мной издали смотреть на заветные окна, когда я впервые влюбилась в 14 лет. Спасибо за то, что ты до сих пор оберегаешь меня и поддерживаешь, являясь первой читательницей моих сочинений. Самыми ценными своими качествами — целеустремленностью и волей к жизни я обязана тебе.

Низкий поклон всем женщинам и мужчинам, которые заботились обо мне, когда я была ребенком, и особенно — моей тете Светлане Николевне Фурс.

Сердечную благодарность я направляю моему дорогому другу Юрию Хомичу за грант, благодаря которому у меня была возможность в течение года проводить мое исследование, не отвлекаясь на другие занятия.

Огромную признательность я выражаю моей бесценной партнерше по письму Марии Тетерюк, с которой мы регулярно встречались в скайпе, чтобы доложить друг другу о продвижении каждая своего проекта, поделиться вдохновением и поддержкой.

Я не смогла бы довести начатое до конца, если бы не доброе отношение ко мне и чрезвычайно полезные комментарии, которые я получила от моих коллег — Натальи Федотовой, Елены Гаповой, Марины Травковой, Елены Стрельник и Ядвиги Березовской, согласившихся прочесть мою рукопись.

Очень важными для меня в работе над этой книгой были дружба и интеллектуальный обмен с Еленой Минченей, Мариной Юсуповой, Надеждой Гусаковской, Александрой Игнатович, Натальей Малышевой, Элиной Казаковой, Александрой Рогач, Никой Сандрос, Еленой Веселаго, Софьей Марголиной, Дарьей Кутузовой, Виталием Кузнецовым, Натальей Трофимчик, Ольгой Плахотник, Марией Маерчик, Сарой Кроули, Натальей Данченко, Ольгой Пановой, Олегом Селиным, Викторией Тимошенко, Анной Стадник, Ольгой Музалевской, Джилл Уилкенс, Роузи Шеленберг.

Отдельное спасибо Анастасии Денищик за ее курс по культуре детства, прослушанный мной в 2006 году в ЕГУ (Вильнюс), Джоанне Шостек, Снежане Рогач, Юлии Градсковой и Игорю Черняеву за помощь в доступе к книгам, которые были очень важны для моего исследования.

Я также благодарю Надю Нартову, Ирину Соломатину, Татьяну Щурко и Ольгу Бурко за семинар «Материнство, конвенции, концепции, практики», организованный в январе 2013 года креативной женской группой «Гендерный маршрут» в Минске. Спасибо Тому Робертсу за обсуждение образа матери в русской литературе XIX века.

Финальная стадия работы над текстом была для меня ценным и увлекательным опытом благодаря терпению и профессионализму редактора книги Татьяны Вайзер.

Спасибо вам, героини этой книги, за ваши истории. И спасибо будущим читательницам и критикессам за внимание.

Под социальным институтом материнства, опираясь на классические работы в области материнских исследований, я буду понимать комплекс экспертных инстанций, контролирующих практики заботы о детях, под «материнской идеологией» — свод конвенциональных представлений, регулирующий материнские идентичности, практики и чувства. Полезной категорией для понимания механизма социального воспроизводства семейных ролей и связанных с ними функций окажется дисциплинирующая категория «хорошей матери».
Я заимствую эту метафору из работ Елены Гаповой, в которых этим термином она определяет европейские страны бывшего СССР. В этой книге, главным образом, я буду обращаться к опыту современных России и Беларуси. Выбор географии исследования я обосновываю позже в данном разделе.
Я использую концепцию многоголосия личности Ричарда Шварца. См.:
Я использую определение «интенсивного материнствования», разработанное Шерон Хейз. См.:
См.:
em
em
em
Проживая в Великобритании с 2014 года, я имею возможность наблюдать разницу в том, как организована инфраструктура в западноевропейских городах и в постсоветских. Например, в Лондоне заезды в публичные места (магазины, рестораны, банки), автобусы и некоторые станции метро оборудованы с учетом потребностей людей с колясками и на колясках. В этом смысле Минск и Москва пока отличаются не в лучшую сторону. Очевидно, доступность для людей с особыми потребностями не была приоритетом, когда советские города проектировались и восстанавливались после военных разрушений. Справедливости ради необходимо отметить, что пандусы появляются и здесь. Но большинство подземных переходов, к сожалению, до сих пор непригодны для перемещения с колясками и на колясках.
em
em
Ibid. P. 28.
Ibid. P. 27.
em
em
Демографическая модернизация России, 1900–2000
em
Ibid. P. 145.
Ibid. P. 152.
Ibid. P. 146.
Ibid. P. 151.
Ibid.
Ibid.
Я использую здесь концепцию индивидуализации Ульриха Бека и Элизабет Бек-Герншейм как нелинейной системы формирования рефлексивной личности в контексте трансформаций классических общественных институтов: государства, экономического класса, нуклеарной семьи, этнической группы:
em
Ibid. P. 151.
Ibid. P. 152.
em
В одну из глав я включила фрагмент из разговора с респонденткой из Украины. Кроме того, я использую два интервью с моими современницами, проживающими в западных странах.
См.:
em
На русском языке роман Лайонел Шрайвер 2003 года «We Need to Talk About Kevin» («Нам надо поговорить о Кевине») издавался под названием:
См., например:
См.:
См.:
em
em
См.:
Игрушки для девочек: с любовью к семье, с заботой о доме
Нартова Надежда Андреевна — старший преподаватель Департамента социологии НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге. Сайт инициативы «Гендерный маршрут» htt
См.:
См.:
См.:
Обращает на себя внимание заголовок одной из статей о происшествии в Коннектикуте, опубликованной на российском новостном портале. «Мама Адама Ланцы, убившего 26 человек, сама научила его стрелять»
em
Минчанка с полуторамесячным ребенком выбросилась с 7 этажа
Идеи приоритета детской субъектности над материнской часто используются в антиабортной риторике. Приравнивая зародыш к человеку, выступая от его имени, последователи
Сайт Марины Карповой htt
em
em
The Motherhood Initiative for Research and Community Involvement — научная и активистская инициатива в поддержку материнских исследований и создания сообществ, основанная профессором Андреа О’Рейлли: htt
em
em
Отсылка к:
em
em
em
См.:
em
Демографическая модернизация России, 1900–2000. С. 63–169.
em
em
em
См.:
О советской распределительной системе в условиях дефицита, строящейся по принципу принадлежности к привилегированным кругам, пишет Елена Гапова в статье:
Живой Журнал htt
em
em
em
em
Надежда Нартова. Семинар «Материнство, конвенции, концепции, практики», организованный в январе 2013 года креативной женской группой «Гендерный маршрут» в Минске.
См.:
Надежда Нартова. Указ. семинар.
См., например:
em
BBC News. Cruise Buys Ultrasound Machine
Фильм режиссера Питера Уира «Шоу Трумана» (The Truman Show) 1998 года рассказывает об обычном американском служащем Трумане Бербанке, который не подозревает, что с момента рождения за ним наблюдают скрытые камеры и транслируют его жизнь в прямом эфире по всей Америке.
em
См.:
Ibid. P. 43–47.
См.: Демографическая модернизация России, 1900–2000. С. 24–149.
em
em
em
em
См.:
em
em
em
См.:
em
Там же.
em
Там же.
Там же.
em
См.
Там же. С. 55–60.
Там же. С. 66–70.
Там же. С. 71–80.
Там же. С. 66.
Там же. С. 25–29.
См.:
em
Демографическая модернизация России, 1900–2000. C. 18.
Там же. C. 19.
Там же. C. 19–20.
Там же. C. 20.
Там же. C. 20–21.
Там же. C. 21.
Там же.
Там же. С. 33.
Там же. С. 28.
Там же. С. 29.
Там же. С. 33.
Там же. С. 67.
Там же. С. 68.
Там же. С. 69.
em
Ibid. P. 28.
Ibid. P. 177.
Ibid. P. 327.
em
em
См.:
Ibid.
em
em
Я использую феминистский подход к анализу кинофильмов, совмещая оптику концептуального аппарата семиотики, писхоанализа и стратегии квир
em
Ibid. P. 92.
Ibid. P. 79.
Ibid. P. 92.
Ibid. P. 70.
em
Там же.
em
em
em
Ibid. P. 211–213.
Ibid. P. 73.
Демографическая модернизация России, 1900–2000. С. 79–86.
Там же. С. 67–76.
Там же. С. 87.
Там же. С. 73–79.
См.:
Ibid. P. 83–89.
Ibid. P. 93.
См.:
em
См.:
См.:
См.:
Ibid. P. 221–227.
Ibid. P. 113.
См.:
См.:
em
См.:
Ibid. P. 79.
Ibid. P. 80.
em
См.
Ibid. P. 80–81.
См.:
Ibid. P. 243.
См.:
Ibid. P. 82–83.
Ibid. P. 89.
Ibid. P. 89–92.
Ibid. P. 91.
Ibid. P. 102.
em
em
Ibid. P. 47–64.
Ibid.
Ibid.
em
Ibid.
Ibid.
Ibid.
См.:
Ibid. P. 112.
Ibid. P. 104.
Ibid. P. 107–113.
Ibid. P. 277–294.
См.:
См.:
Ibid. P. 97.
Ibid. P. 97–98.
См.:
Ibid. P. 260.
Ibid. P. 271.
Ibid. P. 271–278.
Ibid. P. 579–598.
em
em
Там же.
Там же.
См.:
См.:
Ibid.
См.:
См.:
См.:
Там же. С. 54–62.
Там же. С. 43.
em
em
В 2013 году вступил в силу закон № 272-ФЗ о запрете гражданам США усыновлять российских детей-сирот. Действие закона распространяется на граждан государств, которые «приняли решение о запрете въезда граждан Российской Федерации на территории этих государств и об аресте активов граждан Российской Федерации по мотиву причастности граждан Российской Федерации к нарушениям прав человека в Российской Федерации». См.: Российская газета. 29.12.2012. htt
Там же.
em
У гомосексуалистов в России, возможно, будут отбирать детей
em
em
em
Там же.
Там же.
См., например:
См., например: Nicky Le Feuvre, Rune Fevrik, Anna Krajewska and Milka Metso. Remarking Economic Citizenshi
Итоги Всероссийской переписи населения 2010 года доступны по адресу: htt
em
em
Я перечисляю основные выступления ведущих адвокатов идеологии «традиционных семейных ценностей» в России в: 2012–2015 годах в
См.:
Там же.
em
em
Idid. P. 36.
em
em
См.:
em
em
Предложениями подобного парадоксального характера буквально наводнен постсоветский Интернет. Львиную долю тренингов, рекламируемых, например, одним из наиболее популярных российских специализированных сайтов «Самопознание. ru» представляют курсы именно этой направленности, о чем свидетельствуют их характерные названия: «Искусство быть женщиной», «Осуществляя женские мечты, Как найти, покорить и удержать своего мужчину», «Любовь и близость в отношениях», «О женственности и мужественности», «Золушка. Перезагрузка», «Стань богиней», «Женское начало», «Рожденная волной», «Путь женского счастья» и т. д. Подробный анализ этого явления изложен в моей статье
em
em
em
Там же.
em
Ibid.
Имейл-рассылка сайта htt
Я начала изучать феномен женских тренингов в России в своей статье «Танк, замаскированный ромашками» и продолжаю в эссе:
Производя анализ дискурсов, репрезентированных в сериале «Краткий курс счастливой жизни», я отталкивалась от тезиса «продуктивности власти» Мишеля Фуко и его идеи постоянного сопротивления, как части процесса конституирования власти. См.:
Процитировано по моему интервью с Анастасией Денищик «Кино и дети»
На теории романтического нарратива я подробно останавливаюсь в своей книге
Более подробно я останавливаюсь на анализе дискурса, легитимирующего обмен женской сексуальности на мужские материальные ресурсы в сериале «Краткий курс счастливой жизни» в своей статье:
em
«Собчак живьем». 25.04.2013. htt
См.:
Ibid. P. 4.
Британская гостиница предложила одиноким постояльцам золотую рыбку-компаньона. htt
См.:
em
em
em
em
Ibid.
em
Отпуск по уходу за ребенком продлен до 4,5 лет
Федеральный закон Российской Федерации от 19 мая 1995 года № 81-ФЗ «О государственных пособиях гражданам, имеющим детей», Статья 15
Официальная статистика. Раздел «Семья, материнство и детство», подраздел «Семейная политика детствосбережения», таблица 1,21. Уровень занятости женщин (в возрасте 20–49 лет). htt
Татьяна Смолякова. На 23-м месяце. Ваша секретарша уйдет в декрет почти на 2 года
Министерство труда и социальной защиты Республики Беларусь. Данные о размерах государственных пособий семьям, воспитывающим детей. Размеры государственных пособий семьям, воспитывающим детей в 2014 году. htt
em
Там же.
em
Портал российской неправительственной некоммерческой организации, содействующей продвижению, соблюдению и защите прав в сфере социально-трудовых отношений «Центр социально-трудовых прав»
em
em
Там же.
em
em
Российская Академия Наук. Институт социологии. Бедность и неравенства в России 10 лет спустя. Аналитический доклад. Подготовлен в сотрудничестве с Представительством Фонда имени Фридриха Эберта в Российской Федерации. М., 2013. С. 53–55.
Там же. С. 9, 30–36.
Там же. С. 10.
em
em
em
em
em
em
Там же. С. 23.
Там же. С. 37.
em
em
См.:
См.:
em
См.:
См.:
em
em
Подробнее о феномене см.:
Я использую здесь концепцию «второго модерна» в понимании Ульриха Бека, который говорит о нем как о нелинейной системе формирования рефлексивной личности в контексте трансформаций классических общественных институтов: государства, экономического класса, нуклеарной семьи, этнической группы:
С концепцией совести как инструмента групповой принадлежности я познакомилась на семинарах Елены Веселаго htt
em
Ibid. P. 8–10.
Ibid. P. 18–20.
Ibid.
См.:
em
em
em
Ibid.
Ibid.
em
em
em
Процитировано по htt
em
em
См.:
См., например
О превратностях материнской любви
em
Обратиться к произведениям Светланы Алексиевич в данном контексте мне предложил Сергей Ушакин. Идею сравнения социального контекста, производящего алармистские риторики с другими социальными контекстами, я позаимствовала у Дж. Халберстам, см.:
См.:
Ibid. P. 31.
em
В частности, острые дискуссии обвинительные рассуждения об особой ответственности матерей такие, например, как:
em
Ibid.
Ibid.
Ibid. P. 146.
em
em
Ibid. P. 143.
em
Национальный Статистический Комитет Республики Беларусь. Демографический Ежегодник Республики Беларусь. Статистический Сборник. Минск, 2015. С. 275.
em
Приведу несколько примеров статей, в которых авторы обращаются к риторике «инфантилизации тридцатилетних»:
em
Ibid. P. 17–22.
em
Ibid. P. 9.
em
em
em
Ibid.
em
em
Ibid.
Ibid. P. 48.
Ibid. P. 40–48.
О мотивациях женщин к рождению детей см., например:
em
Приведу один из многочисленных текстов на тему поиска призвания: Как найти свое призвание?
em
Там же.
em
em
Информация с официального сайта Европейского гуманитарного университета htt
См.:
См., например:
em
Там же. С. 14.
em
em
em
Ibid. P. 31.
См.:
См.:
em
См., например:
em
em
Ibid. P. 71.
em
em
em
em
em
Ibid.
em
Ibid. P. 195.
Ibid. P. 216.